Много позже я узнал от Нехамы, что в тот вечер они пришли за ним. Их было двое, и они удивились, что его нет дома, спросили, где он, и перепуганная Нехама все же сообразила ответить, что он ушел еще утром, но куда — она не знает. И она слышала, как, уходя, один из них сказал другому: «Зайдем ночью, никуда не денется».
...Он стоял в конце двора возле уборной и курил.
Я бросился к нему, но он остановил меня каким-то совершенно спокойным голосом. Словно ничего не произошло и он вышел просто покурить, а я нелепо, не уважая его, вторгаюсь в это раздумье, которое вот-вот кончится, и он, докурив папиросу, растопчет окурок и вернется за стол. Он обезоружил меня спокойствием, обыденностью и естественностью того, что я услышал:
— Иди домой, ты простудишься.
После мне чудилось, что он еще добавил: «Я скоро приду», — но это мне показалось, и я, поверив ему, ушел.
Он не произнес этих слов. В его словах не было лжи, потому что он уже знал, что не придет. Он только думал о том, что должен сдержать слово и не попасть в руки врагов живым.
А я, успокоенный его голосом и его спокойствием, вернулся в нашу столовую, где горела, мигая, керосиновая лампа и мама продолжала укорять плачущую Нехаму.
...Мне, наверно, нужно было обхватить его и не выпускать. И я опять кинулся в заваленный снегом двор, к тому месту, где он совсем недавно стоял. Но его там уже не было.
Я нащупывал в снегу его следы, они вели к пролому в заборе, но на соседнем дворе они потерялись среди других следов...
А на нашем дворе уже появились Мейша и Матля и еще какие-то люди, и кто-то кричал, что нужен фонарь. А потом они метались по двору с этой «летучей мышью» и разводили руками.
И вдруг я услышал крик Нехамы:
— Вот же он стоит!
...Он почти касался носками ботинок разрушенного сугроба у подножия лестницы, прислоненной к сеням нашего дома, и Нехаме могло показаться, что он стоит, опустив голову. Кто-то обрезал веревку, и он, поддержанный кем-то, опустился на снег.
Они не могли распустить петлю на его шее. Она была затянута тугим узлом. Они не могли распустить петлю, им мешал этот накрепко, наверняка затянутый на его шее тугой узел. Они не могли его спасти, и я оттолкнул их всех, упал на снег и вцепился зубами в эту сплетенную вязкую пеньку, которая убивала моего Исаака. Может быть, я ее разгрыз, или они, оттащив меня, сами распутали петлю.
...Я еще надеялся и, как мог, помогал Мейше и каким-то мужчинам внести его в дом. Я надеялся и потому не то кричал, не то бормотал: «Быстрее... Быстрее...»
Но быстрее нельзя было. Эти сени, и эта тяжелая, мореного дерева, набранная ромбом дверь в общую кухню, и там какие-то люди, какие-то лица, и лицо маленькой Сони, и узкий коридор в нашу столовую, и только потом спальня.
...Он лежал, может быть, еще живой, и вырванное из того, что происходило вокруг, отключенное от криков и плача, от все больше заполнявшей наши комнаты толпы и от холода, проникшего в распахнутые двери, мое отключенное сознание видело только его. И выплыла из тьмы кровать, освещенная тошнотворным, слабым, откуда-то исходящим светом, и на ней он, какой-то беззащитный, но спокойный, может быть, еще живой. Сквозь рыжеватые, почти опустившиеся ресницы на меня внимательно смотрели его глаза. Потом он как-то странно всхлипнул, и ресницы опустились. Его левая, попадавшая в этот тошнотворный свет разжатая ладонь шевельнулась, и большой палец стал медленно сгибаться, наклоняясь к ее середине, и там, согнувшись, застыл.
И я понял, что он мертв.
Кажется, я слышал стон мамы, но я рванулся куда-то сквозь эту заполнявшую наши комнаты толпу соседей и случайных прохожих, среди которых, наверно, были и те, кто приходил за ним и кому он живым так и не дался.
Я рванул сквозь эту толпу в холод злых и темных улиц, чтобы добежать к Винокуру и выкрикнуть свою страшную, заполнившую меня безумием и ужасом, не объяснимую словами боль.
...Они шли подвыпившей стайкой, хохоча над чем-то своим, а я, не замечая дороги, врезался в их гущу, и они, походя, продолжая смеяться, несколько раз ударили меня головой о забор.
Я не упал, только как-то вбок качнулись дома и поплыли в сторону сугробы, а мои ноги, заплетаясь, искали опору в ускользающем снежном насте. Но я вбежал в дом Винокура и выкрикнул:
— Папа повесился...
Потом тьма, провал в памяти... Тепло чьих-то рук. Они гладят мою голову и укрывают спину Я слышу голос Севиной мамы:
— Саша, выключи радио.
А радио... Там говорят что-то бодрое... И музыка.
— Саша, выключи радио, — повторяет Севина мама.
Музыки нет.
— Усни, мальчик, усни.
Она гладит мою голову. У нее добрые руки.
...Трюмо — это такое большое зеркало на ножках. Оно стоит в комнате у портнихи Краверской, и много женщин, молодых и старых, отразились в нем... Девочкам тоже шили у Краверской... Вот Дина смотрит на меня из трюмо, а за ней Леля. Леля удивительно красивая, сказал папа. Они красивые, но почему их лица начинают бледнеть?.. На них набегают морщины, и отвисают их подбородки, тускнеют глаза. Они становятся похожими на прабабушку Эльку... Севка, мой друг, опирается на костыль и говорит, что он убит.