Так мне был брошен якорь спасения. Не то чтобы такая тема, как существование неведомого мне идишного писателя, могла стать поводом для долгой и увлекательной беседы, но доктор Куот серьезно облегчил положение Питерова ультраеврейского друга, подобно тому как в наши дни люди, принимающие у себя негра, сообщают ему, что они восхищаются, скажем, Ральфом Эллисоном или судьей Тергудом Маршаллом. После упоминания об идишном писателе молчание возобновилось и длилось до тех пор, пока не подали кофе. Затем доктор Куот начал длинную тираду о вреде праздности и об обязанности мужчины зарабатывать себе на хлеб насущный. Когда он наконец сделал паузу, Питер сказал:
— Ладно, я решил пойти побеседовать с Гарри Голдхендлером.
Доктор Куот никак не отреагировал на эту реплику и подробно пересказал притчу о стрекозе и муравье. Воспользовавшись следующей паузой, Питер снова вставил:
— Я же сказал, что я пойду поговорить с Гарри Голдхендлером.
Доктор Куот склонил голову набок и поглядел на сына взглядом Адриана.
— Дай мне закончить, — сказал он, и именно это он и сделал. Он рассказал, как он мальчишкой продавал газеты и работал официантом в университетской столовой, мало-помалу приобретая жизненный опыт, который оказался ценнее любых сокровищ. Затем он вспомнил о сыновней уступчивости:
— Ты принял умное решение, сынок. Я уверен, что работа у мистера Голдхендлера принесет тебе больше удовлетворения, чем коллекционирование отказов из «Нью-Йоркера». Ведь это всего лишь скандальный журнальчик!
— Это очень серьезный журнал, папа, и я в него пробьюсь, — сказал Питер. — Я стану там постоянным автором.
— Вот это хороший настрой, сынок! — одобрительно сказал доктор Куот и встал из-за стола.
Когда много лет спустя «Пахучий меламед» занял чуть ли не весь номер «Нью-Йоркера», Питер не стал напоминать мне об этом разговоре. Это было бы излишне. Когда я открыл этот номер, я сразу же подумал: «Как жаль, что доктор Куот не дожил до этого дня!»
Таким предстал мне в тот достопамятный вечер доктор Куот. Он напугал меня до смерти. Позднее я имел возможность убедиться, что под его суровой наружностью скрывалось доброе и отзывчивое сердце. Он вправил мне локоть, который я сломал, когда споткнулся и упал с лестницы в Центральном парке, и этот локоть до сих пор сгибается, как новый. С годами я полюбил этого человека, но в тот вечер он произвел на меня впечатление ледяной статуи.
Вернувшись в свою комнату, Питер сказал:
— Беда в том, что он меня не понимает. Правда — совсем не понимает. Я хочу писать романы. Все эти фарсы — только чтоб подработать. Я мог бы получить степень по английской литературе, пойти преподавать в колледж и дорасти до профессора, но английские кафедры сейчас чаще увольняют людей, чем нанимают новых. Может быть, если я напечатаю несколько рассказов, я смогу подать на Гуггенхеймовскую стипендию.
Он вздохнул и добавил почти жалобно:
— Боже, знал бы ты, до чего мне не хочется становиться радиохохмачом.
Он снова взялся за мой капустник. Я сидел у окна, глядя на силуэты Манхэттена и на сияющие буквы «АПРЕЛЬСКИЙ ДОМ», когда Питер вдруг хохотнул и перевернул страницу.
— Знаешь что? — заметил он. — Это тебе надо бы работать у Гарри Голдхендлера. Здесь есть отличные хохмы.
— Нет, я пойду на юридический факультет, — ответил я, сам, впрочем, весьма польщенный тем, что он сказал.
— Дурак! Адвокатов сейчас — что собак нерезаных. А хохмачи зарабатывают бешеные деньги. Подумай серьезно, стоит ли тебе идти на юридический. У тебя же язык — как бритва.
— Я посоветуюсь со своей девушкой, — сказал я как бы в шутку, но отчасти и всерьез.
— Девушкой? Хм! — Питер ехидно ухмыльнулся. — Правда? Ты ее уже трахнул?
— Если б ты ее знал, ты бы так не говорил, — сказал я строго.
— Вот как? Кто же она такая?
— Дорси Сэйбин, из Барнарда, с третьего курса.
Питер просто рухнул на кровать с моим текстом в руках.
Затем он поднялся:
— Дорси Сэйбин? Боже, и ты крутишь роман с этой глыбой льда?
— Ты с ней знаком?
— Я играю в бридж с тем парнем, которого она чуть не ослепила сумочкой. Две недели он не видел карт у себя в руках.
— Что ж, он это заслужил.
— Подумаешь! Он только хотел ее чмокнуть на прощанье.
— Ей этого не хотелось.
— Он так и понял. Дорси Сэйбин! Ну и ну, вот так история! Пощупай ее за титьки или за жопу — и тебя примут в Общество первопроходцев.
— Менделей-Мохейр-Серафин? — переспросил папа. — Нет, не знаю.
— Но он, говорят, очень знаменитый писатель.
— Знаменитый? И писал на идише? — мама медленно повторила его имя. — Менделей… Мохейр… Серафин?
— Да, мама, именно так.
Мама покачала головой, но в этот момент вмешалась Ли:
— Что с вами? Это же Менделе Мойхер-Сфорим! Кто еще, как не он?
— Ну, конечно! — воскликнул папа. — Конечно, Менделе! — Он потрепал Ли по щеке, и она зажмурилась. — Ну и сметлива же ты!