Тем не менее квартиру Морри Эббота я продолжал снимать. Голдхендлер нанял себе еще одного автора, довольно остроумного парня по имени Сэм Абельсон. Это был очень колоритный тип. У него был свой самолет, и он сам его водил. Однажды он взял меня полетать над Нью-Йорком, и я чуть не помер со страху, когда Сэм начал делать воздушные петли над статуей Свободы: мне казалось, что он вот-вот в нее врежется. Позднее, во время войны, он пошел служить в транспортной авиации, а в 1948 году поехал в Израиль обучать израильских пилотов; там он попал в авиационную катастрофу, но уцелел, только сильно обгорел. Потом он вернулся в Америку и стал удачливым голливудским сценаристом. В родительской квартире я вместе с Сэмом работать не смог бы. Мама приглашала бы его к обеду, и он бы ел за троих и после этого ложился бы спать. А у Голдхендлера работать стало совсем невозможно. Там не было ни минуты покоя, все время кто-то приходил или уходил: то юристы, то бухгалтеры, то вкладчики, то Клебанов, то горные инженеры, то биржевые маклеры. Голдхендлер и его жена ни о чем уже больше и думать не могли, кроме как об аляскинском золоте, а в квартире Морри мы с Сэмом по крайней мере имели возможность спокойно писать. Во всех остальных отношениях это была, конечно, жалкая дыра по сравнению с моим утраченным великолепием на восемнадцатом этаже.
В это время моя сестра Ли родила сына; папа с мамой были без ума от счастья! Внутреннее имя ему дали в честь папиного отца — Шайке, а внешнее — Шерман. Сейчас Шерман живет в Беверли-Хиллс, он там — процветающий нейрохирург, специалист по заболеваниям головного мозга. Можно было бы подумать, что с такой специальностью он в Беверли-Хиллс должен помереть с голода; но нет, работы у него — непочатый край: должно быть, он живет трансплантациями. Шерман был крупным и красивым ребенком. Когда ему делали обрезание, он вопил благим матом, и никакой еврейский генетический инстинкт не подсказал ему, что в такую торжественную минуту следует потерпеть и помолчать. Это было последнее семейное торжество, на которое наша «мишпуха» собралась в более или менее прежнем количестве. Мама распоряжалась трапезой. В ее возрасте ей было уже, правда, не под силу приготовить фаршированную «кишке» длиной сорок футов. Хотя, впрочем, на мою «бар-мицву» «Бобэ», которой тогда уже перевалило за восемьдесят, активно помогала маме фаршировать «кишке»; но «Бобэ» была из другого поколения. Так что по случаю Шерманова обрезания, что по-еврейски называется «брис», никакой «кишке» не было, но столы ломились от кошерных яств, и был организован бар, и все получили свое удовольствие, кроме Шермана. Впрочем, не исключено, что и он тоже получил свое удовольствие, когда вопил: как знать, может быть, для новорожденных — это форма развлечения?
Но тем не менее все это было бы очень весело, когда бы, в сущности, не было очень грустно. Было отчетливо видно, что наша «мишпуха» распадается на части. Кто-то умер, кто-то переехал — мы расползлись по всей карте Америки, жили теперь и во Флориде, и в Калифорнии, и в Канаде, и в Техасе, — и нашу «мишпуху» разбавляли члены семьи Берни. Дядюшки и тетушки, кажется, все были на месте, но их дети разъехались кто куда, а те из них, что еше жили в Нью-Йорке, чувствовали себя на семейном сборище чужаками, не знавшими ни семейных шуток, ни семейных песен; они держались в стороне особой кучкой, беседовали на общеньюйоркские темы и рассказывали общеньюйоркские анекдоты. Пришел и кузен Гарольд со своей молодой женой — симпатичной еврейкой-медсестрой, — и по сравнению с остальной толпой он выглядел плотью от плоти и кровью от крови нашей «мишпухи». Он даже выглядел на общем фоне очень по-еврейски, так что вы можете себе представить, что это был за фон. Если бы не усилия неукротимой тети Фейги, семейный праздник окончился бы полным фиаско. Но тетя Фейга, несмотря ни на что, все продолжала и продолжала запевать еврейские песни, и папа с мамой, у которых было достаточно желания, но не хватало энергии, а также мы с Гарольдом ей подпевали, и в конце концов даже молодые кузены наконец оттаяли, оставили свои нью-йоркские анекдоты и более или менее сносно исполнили свои еврейские роли.
Но что совершенно не удалось, так это попытка «Зейде» внести в празднество религиозный дух. Он пытался произнести речь, но его слабого голоса не хватило, чтобы всех перекричать. Поэтому он попросил меня прокомментировать отрывок из Талмуда, который мы с ним незадолго до того проштудировали, — про обрезание Исаака. Ради «Зейде» я прочел свою речь на идише. Половина гостей меня не поняла, а кто понял, те не смогли уловить хитросплетений талмудической логики. Но мне было на все это наплевать, и ради «Зейде» я дочитал свою речь до конца, не обращая внимания на то, что в зале стоял легкий гул. Это пролило бальзам на раны «Зейде». Когда я читал, он весь сиял.
Когда поздно вечером, после празднества, сидя в своей комнате, я перепечатывал набело какой-то свой черновик, в комнату вошел папа.
— Твой идиш стал лучше, — сказал он. — Это был хороший фертель.