Наступило 12 июля. На другой день была назначена казнь. Страшная тюрьма затихла в торжественной тишине. Караульные солдаты ходили на цыпочках, говорили шепотом… Было страшно.
Старый Пестель замер на пороге камеры, в которой содержался его сын. Глядя на этого маленького кругленького толстяка, никто не подумал бы, что это знаменитый своей жестокостью и всяческими безобразиями сибирский генерал-губернатор. Государственные соображения требовали, чтобы при свидании этом присутствовал комендант крепости, дряхлый генерал Сукин, человек с деревянной ногой и с еще более деревянной душой, которого солдаты промежду себя тихонько звали сукиным… сыном. И сейчас же вошел протестантский пастор Рейнбот. Очень религиозный, Пестель – он все мечтал, устроив благоденствие России на основах своей «Русской Правды», принять в Невской Лавре схиму – был спокоен.
– Помните слова Спасителя кающемуся разбойнику… – не совсем удачно начал свое утешение пастор. – «Сегодня же будешь со Мною в раю…»
Пестель вдруг пал на колени и стал молиться. За последнее время он очень похудел. Большие зубы его казались теперь еще больше из-за точно ссохшихся губ. Он часто молился и все напряженнее вглядывался в загадочный лик уже уходящей жизни. И всего более поражало его, что в это страшное положение он попал как бы совсем против своей воли.
Он давно уже начал сомневаться в своем деле: и людей было мало, и не было согласия, и не было денег, и слишком огромна была та громада, которую они решили атаковать. За какой-нибудь месяц до восстания он решил отправиться в Таганрог, чтобы принести повинную голову, с тем намерением, чтобы Александр сам взял на себя разрушить все эти тайные общества дарованием тех прав гражданам российским, которых общества добивались путем заговора. И вот, внезапно и против его воли вспыхнувшее восстание привело его теперь – на эшафот… И твердый, спокойный, прямолинейный Пестель ясно чувствовал теперь над своей побужденной головой веяние каких-то таинственных, непреоборимых сил, и, полный глубокого и неизъяснимого волнения, он долго и горячо молился.
Рылеев казнился в своей клетке более всего тем, что он, столько говоривший о цивических добродетелях, так плохо держал себя на допросах: ни Брут, ни Риэго не помогли ему в трудные минуты! И многое мучило его теперь бессонными ночами. В особенности один факт ныл в его душе, как больной зуб. Это было еще тогда, когда он был маленьким кадетиком. Он и тогда уже бредил любовью к отечеству и к обожаемому монарху. И отечество, и монарх, и даже сам он – все было фантастическое, выдуманное и невыносимо чувствительное, в тогдашнем стиле. Наступил 1812 год, и, заброшенный отцом, суровым подполковником, служившим за недостатком средств управляющим у княгини В.В. Голицыной и нещадно поровшим мужиков, юноша написал этому суровому воину такое письмецо: «Любезнейший родитель, я знаю свет только по одним книгам, и он представляется моему уму страшным чудовищем, но сердце видит в нем тысячи питательных для себя надежд. Там рассудку моему представляется бедность во всей ее обширности и горестном ее состоянии, но сердце показывает эту же самую бедность в златых цепях вольности и дружбы… Там в свете ум мой видит ряд непрерывных бедствий и – ужасается. Несчастья занимают первое место, за ними следуют обманы, грабежи, вероломства, разврат и так далее… Так говорит мой ум, но сердце, вечно с ним соперничествующее, учит меня противному: иди смело… Презирай все несчастья, все бедствия, и, если они настигнут тебя, то переноси их с истинною твердостью, и ты будешь героем, получишь венец мученический и вознесешься превыше человеков! Тут я восклицаю: «Быть героем, вознестись превыше человечества!.. Какие сладостные мечты! О, я повинуюсь сердцу!..» Он непременно хочет защищать царя и отечество и у «виновника своего бытия» просит… полторы тысячи, чтобы купить рейтузы, кивер с кишкетами, шишак, конфедератку, шарф серебряный и проч., а также и для того, чтобы нанять учителя «биться на саблях…» И седой подполковник ответил ему: «Ах, любезный сын, сколь утешительно читать от сердца написанное, буде то сердце во всей наготе неповинности откровенно и просто, говоря собственными его, а не чужими либо выученными словами. Сколь же, напротив того, человек делает сам себя почти отвратительным, когда говорит о сердце и обнаруживает при этом, что оно наполнено чужими умозаключениями, натянутыми и несвязными выражениями, а что всего гнуснее, то для того и повторяет о сердечных чувствованиях часто, что сердце его занято одними деньгами…» И это письмо старика отца и теперь горело на лице его, точно пощечина…