И он, и бедная, вся от слез ослабевшая Наталья Михайловна до самой последней минуты не верили в страшный конец: «Неужели ты отчаиваешься в милосердии Государя? Ведь Он сам супруг, отец и правосудец!..» Но супруг, отец и правосудец всемилостивейше повелеть соизволил задавить и Рылеева. И, надеясь, может быть, что последнее, прощальное письмо его к жене попадет в руки царя и смягчит его сердце, Рылеев только что написал ей: «Бог и Государь решили участь мою: я должен умереть смертию позорною. Да будет Его воля!.. Мой милый друг, предайся и ты воле Всемогущего, и Он утешит тебя… За душу мою молись Богу. Не ропщи ни на Него, ни на Государя…» и т. д. И, как Пестель в молитве, он ищет сил в своих стихах. Бумаги нет у него, и он использует для этого металлические тарелки, из которых их кормили:
пишет он, –
Начальство, заметив, что арестанты употребляют тарелки для писания, заменило их глиняными. Тогда Рылеев, достав как-то кленовые листья, царапает на них свое последнее стихотворение, в котором он все тешит себя старой сказкой: еще немного, и он, «как Моисей на горе Навав, увидит край обетованный…» Но в душе точно зуб больной ныл нестерпимо…
Но спокоен был кроткий и обаятельный Сергей Иванович Муравьев-Апостол. Его отец, старый дипломат, – он был посланником в Испании – огорчился, увидев при свидании сына в изорванном и окровавленном сюртуке, в котором его, раненого, взяли в плен.
– Я пришлю тебе другое платье… – сказал он.
– Благодарю, не нужно… – отвечал сын. – Я умру с пятнами крови, пролитой за благо отечества…
Много видевший в жизни старик только тихонько вздохнул…
Бедный Каховской маялся на своей жесткой койке и стонал от стыда и отвращения к себе, к людям, ко всей жизни. Сам царь обманывал его все время, как ребенка, как самого последнего дурака! Каховскому показалось, что с царем лучшая политика – это политика рыцарская: полная, мужественная правда. И обыкновенно молчаливый Каховский начал горячо, картавя, говорить о тяжелом положении России. Царь подавал сочувственные реплики, что еще более поддавало жару патриоту. А когда Николай прослезился и заявил, что он сам «есть первый гражданин отечества», Каховский сразу был взят в плен и перед ним открылись прямо сияющие горизонты. «Государь, – писал режицида из царской тюрьмы, – я не умею, не могу, не хочу льстить: со вчерашнего дня я полюбил Вас, как человека, и всем сердцем желаю любить в Вас моего монарха, отца отечества…»
И он точно в какую-то черную пропасть покатился. Узнав, что его товарищи не выдержали и сказали все, что, мало того, они как бы отделили себя от него, он загорелся ненавистью к ним и в свою очередь залил их своим презрением и негодованием и еще больше прицепился сердцем к этому великану с белым лицом и холодными голубыми глазами, и, корчась, раздавленный, в грязи своих показаний, он все искал спасения в пышных словах. «Государь, – пишет он, – от Вас зависит благоденствие наше, мы Вам вверены. Я отдаюсь Вам, я Ваш. Есть Существо, проницающее в изгибы сердец человеческих, Оно видит, что я говорю Вам истину: я Ваш. И благом отечества клянусь, я не изменю Вам. Мне, собственно, ничего не нужно. Мне не нужна и свобода. – все более и более пьянел он от собственных слов, магическая сила которых на время может заворожить всякого, – я и в цепях буду вечно свободен. Тот силен, кто познал силу человечества. Честному человеку собственное убеждение дороже лепета молвы. Я не говорю за себя. Государь, есть несчастные, которых я увлек, – спаси их, великодушный монарх».
Но не Николая можно было поймать на всех этих выспренностях. И вот на голову Каховского камнем упал смертный приговор, и он корчился теперь, жалкий, в своей собственной блевотине, зная, что все его, неудачника, сирого на сем свете, презирают за его самоунижение, а в особенности за бесцельность этого самоунижения, за его бесплодность…
Он изнемогает… А рядом молоденький, зелененький Бестужев-Рюмин все плакал, так, как плачут дети. Этот-то уже решительно ничего не понимал: было все так интересно, благородно, возвышенно и вдруг – петля!..
А за окном ворожила волшебная белая ночь…
И вдруг – зловещий, перекатный бой барабанов. То в крепость стягивались первые роты от всех полков, а от кавалерийских шли, звонко цокая копытами, первые эскадроны… Без соответствующей помпы задавить живого человека слишком уже страшно.
Всех осужденных – кроме смертников – вывели на крепостную площадь. Там полыхали уже в светлой, тихой ночи огромные костры. Угрюмые крепостные здания, собор и деревянная церковь Троицы точно содрогались в бледно-золотых всплесках пламени. Угрюмо стояли войска. Влево зловеще чернела виселица, прочность которой только что испробовал сам петербургский генерал-губернатор Кутузов: на веревки подвешивали мешки с песком по восьми пудов весом. Вышло очень хорошо…