– Имея разженные мысли и чувствие души моей благоговением к Богу, – рассказывает Сковорода, – встав рано, пошел я в сад прогуливаться. Первое ощущение, которое я осязал сердцем моим, была некая развязность, свобода, бодрость, надежда с исполнением. Введя в сие расположение духа всю волю и все желания мои, почувствовал я внутрь себя чрезвычайное движение, которое исполнило меня силы непонятной. Мгновенно излияние некое сладчайшее наполнило душу мою, от которого вся внутренняя моя возгорелась огнем, и казалось, что в жилах моих пламенное течет кругообращение. Я начал не ходить, а бегать, акибы носим неким восхищением, не чувствуя в себе ни рук, ни ног, но будто бы весь я состоял из огненного состава, носимого в пространстве кругобытия. Весь мир исчез подо мною, одно чувствие любви, спокойствия, вечности оживляло существование мое. Слезы полились из очей моих ручьями и розлили некую умиленную гармонию во весь состав мой. Я проник в себя, ощутил аки сыновнее любви уверение…
Так, в скитаниях и неустанном горении прошла вся жизнь Сковороды, пришла старость и болезни. Но он продолжал свою проповедь. И по-прежнему девизом дней его были слова, обретенные им у Исайи: Божий есьмь. И пришел он к одному из друзей своих, к которому собрались гости повеселиться и, если удастся, послушать Сковороду. После обеда Сковорода вдруг исчез. Хозяин пошел искать его и нашел его в саду: он рыл себе могилу. Хозяин пытался было отвлечь друга от таких мыслей, но Сковорода говорил, что пора успокоиться, и просил похоронить его здесь, на возвышенном месте, близ рощи и гумна… Он прошел в свою комнату, переменил белье, помолился Богу и, подложивши под голову свитки своих сочинений, милую Библию, невесту свою, голубицу, и серую, старую свитку, помер. И на могилке его, по его завету, написали: «Мир ловил меня, но не поймал»…
И вот теперь, тридцать лет спустя после его смерти, в ночи, бедный холоп при тусклом свете сальной свечи разбирал писания его. И в них Никита весьма многого не понимал, но самая музыка их скрытая, торжественные слова эти согревали душу его, окрыляли ее и делали всю жизнь старика холопа таинственно-значительной…
XLVIII. У Гальони в Твери
В ответ на свое прошение съездить в Петербург Пушкин получил от Бенкендорфа – с соответствующим внушением – разрешение на эту поездку, но пленительная Москва так крепко держала его своими соблазнами, что он пробыл в ней еще две недели. Что касается женитьбы, то все тут запуталось невероятно: если Софи, то как же Саша и Катя, а если Катя, то как же Софи и Саша, а если Саша, то как же Катя и Софи – путаница невероятная!.. И он понесся в Петербург…
Была самая середина мая. Днем все цвело, шумело, сияло, вечером горели ясные зори, по темным деревням звонкими кострами полыхали песни хороводные, а потом, торжественно, загорались россыпи звезд в небе, пели соловьи, так упоительно пахло по всей земле черемухой, дымком, лошадьми… По бревенчатой мостовой из Москвы в Петербург беспрестанно гремели в ночи проносящиеся экипажи, и грохот колес замирал постепенно в отдалении под звон колокольчиков. Изредка проносились новомодные, недавно введенные дилижансы, которых мужики звали нележанцами: раньше, в возках, можно было и лежать, а в дилижансе можно уже было только сидеть. Нельзя, прогресс!..
Пушкин прилетел ночью в Тверь. Перед поездкой он несколько ночей подряд бешено кутил и, чувствуя себя совершенно разбитым от тряски по бревенчатой дороге, решил переночевать во всем известной гостинице итальянца Гальони. Хотя час был уже поздний, но гостиница была еще ярко освещена. Вдали над городом стояло зарево небольшого пожара. По дворам вокруг лаяли собаки, а по темным улицам лениво позванивали колокольчики идущих на отдых троек… Пушкин занял номер, помылся и спустился в ресторацию закусить. Там зевали в кулак уже сонные лакеи: посетителями были заняты всего два стола. За одним столом сидел какой-то, видимо, крупный барин с бритым, брезгливым лицом и его жена, молоденькая и чрезвычайно хорошенькая. Лакеи с особенной почтительностью окружали этот стол, и сам Гальони, черный, жирный, с масляной улыбкой, склонившись, давал брезгливому господину какие-то объяснения. Пушкин нарочно сел так, чтобы видеть красавицу и не быть видимым ее мужем. Она сразу заметила его дерзко-восхищенные взгляды и с сдержанной улыбкой потупила глаза. И сразу началась осторожная игра… За другим столом сидел какой-то старик с тихим, кротким лицом. Пушкин не обратил на него никакого внимания, но он, сразу узнав знаменитого поэта, не сводил с него глаз. Скоро важный путешественник, отложив салфетку в сторону, сказал что-то жене и поднялся. Все вокруг подобострастно засуетилось. Еще несколько минут, и под окнами загрохотали колеса сперва их шикарной венской коляски, а потом и другой, в которой ехал камердинер и горничная… Пушкин, стоя у окна, простился глазами со смеющейся красавицей и снова сел за окровавленный бифштекс.
– А скажите: кто этот брюзга? – спросил Пушкин проходившего мимо Гальони.