И хотя, жалкий каторжник жизни, он только на короткое время мог сбросить так – хотя в стихах – оковы, но все же, все же, все же среди торжествующего хамства, среди своих грехов и падений он иногда чувствовал, что он – посвященный, душа его расправляла, как пробудившийся орел, могучие крылья свои для головокружительных полетов и он, подражая Горацию, набрасывал гордые строки, которые просились в мрамор:
В своем просторном кабинете, заваленном книгами и рукописями, исхудавший, с сумрачными огнями в глазах, еще недавно живых, дерзких, веселых, он сидел над трупиками убитых жестокой жизнью стихотворений своих и думал угрюмую думу все о том же – об освобождении… За дверью послышались легкие шаги Натали, и она вошла, нарядная, ослепительная…
– Готов?
– Готов…
– Тогда – едем…
Теперь они не всегда могли смотреть в глаза один другому. Между ними вставала иногда какая-то неловкость, что-то похожее на стыд. Может быть, потому это было, что в таких сценах они слишком уж обнажили один перед другим свои отравленные души и эта нагота стесняла их. Он был ее жертвой, она была его жертвой, и оба вместе были жертвами того Молоха, который царствовал над безумными толпами людскими и в могущество которого они оба наивно поверили наряду со всеми. Они втайне обвиняли один другого, искали путей к близости, на время как-будто находили эту близость, но только для того, чтобы на утро убедиться, что пропасть между ними еще немного расширилась. И по-прежнему обоих ядовито кусали змеи ревности. Ее слишком откровенно желали все – начиная с царя… Злые туманы томили его пробуждающуюся душу: да почему же она должна была быть иной, чем другие женщины его круга? Сколько любовниц имел он среди них!.. А теперь другие хотят ее… Подозрения крепли – в особенности на царя. Доказать себе ее виновность было невозможно, но не было и твердой уверенности в невиновности. Временами он точно пробуждался от кошмара, но только для того, чтобы опять погрязнуть в нем всем отравленным существом своим. Он твердил себе: скорее вон, скорее!.. Но какой-то темный ужас медлительно нарастал и часто им обоим становилось жутко…
– Ну, едем же…
Сегодня давали в первый раз оперу Глинки, которую он сперва назвал было «Сусаниным», а потом переделал в «Жизнь за царя». По городу ходили уже слухи об исключительной талантливости и яркости оперы. Рассказывали, что во время репетиций музыканты часто бросали свои смычки, чтобы рукоплескать композитору, что царь, случайно заехав – по «васильковым дурачествам» – на репетицию, пришел в восторг и осыпал композитора похвалами… И потому, когда Пушкины вошли в горящий огнями зал, они сразу почувствовали, что сегодня предстоит что-то не совсем обычное. Театр был переполнен. Царская ложа была освещена. В директорской виднелся маленький, кругленький Глинка с его дерзким хохолком. Несколько впереди него сидела его супруга, обыкновенная барынька, которая сперва казалась ему ангелом с небес, а теперь все бранила его за то, что он изводит слишком много нотной бумаги. Для нее наряды, балы, экипажи и ливреи в жизни были самое главное, а ко всему остальному она была совершенно равнодушна. И композитор от ангела с небес теперь постоянно бегал… Тут же сидел с ними и либреттист, довольно известный поэт, барон Егор Федорович Розен, весь насквозь белесый, как это часто бывает с порядочными прибалтийцами, тонкий, длинный, с примасленной головкой и добрыми глазками. Он чрезвычайно гордился своим либретто. Когда горячий Глинка, кипятясь, указывал ему, что невозможно оставить в тексте такие стихи в квартете, как: