Успех оперы нарастал. Глинка был, как пьяный, ничего не видел, ничего не слышал, ничего не понимал. Его уже призывали в ложу государя, и тот снова осыпал его похвалами. Его жена предвкушала экипажи и ливреи и смотрела на маленького победителя сладкими глазками… Представление превращалось все более и более в праздник… Но Пушкин пришел в себя только тогда, когда на сцене открылся бал у поляков-победителей и мазурка зажгла пьяными огнями все сердца. Нежные пани вились вокруг своих красных, златотканых панов, и те, грозя очами и гремя шпорами, носились с ними по роскошному залу. И всеобщий восторг вызывал толстый, как бочка, сивоусый пан – то вихрем мчал он свою панночку в малиновом звоне шпор по залу, то падал перед нею на колено и точно метелица нежная вилась она вокруг него, а он, вдруг, взорвавшись, снова, смелый, гордый, торжествующий, пленял всех в золоченом кунтуше своем удалью дедовской…
Успех рос к небу. Розен тоже: он был совершенно уверен, что все это его стихи наделали. И, когда в последней картине показалась голова торжественного шествия молодого царя в Кремль, и зазвонили колокола, и загремели торжественные хоры:
Это был апофеоз царской власти вообще и Николая. Это было торжество маленького Глинки с его дерзким вихром на лбу. И это было – этого не понимал еще никто, до Глинки включительно – радостное рождение в мир русской музыки… Не понимал этого даже барон Егор Федорович Розен: по его мнению, это было торжество самой лучшей прибалтийской поэзии…
L. Смерчи
Пушкин из последних сил рвался на волю. Но неотвратимо нарастала катастрофа. Захваченным водоворотами страстишек людям казалось еще, что они что-то делают и устраивают по своей воле, но это был обман: их воля уже кончилась и они вынуждены были жать то, что посеяли, хотели они этого или нет, безразлично. И все события этих спутавшихся в грязный клубок жизней стали до такой степени нелепы, сбивчивы, кошмарны, что уже не оставалось никакой возможности не только для грядущих поколений, но даже для непосредственных участников их распутать и понять то, что делалось, восстановить все, как было в действительности, как нет возможности проследить и описать судьбу пылинок, захваченных смерчем в пустыне: их уже не видно – виден только смерч.
И в том смерче, который бешено закрутился вокруг измучившего себя Пушкина, одни эту пляску смерти, не понимая ничего, вели еще со смехом, другие уже испугались, а сам Пушкин, главный участник и виновник – если вообще в жизни виновники бывают – этого пожара страстей, уже корчился в муке нестерпимой. Со свойственной ему живостью он мог еще изредка забыться, но эти моменты временного успокоения быстро проходили и снова ведьмы страсти начинали вокруг него свои зловещие, бешеные хороводы. Он был весь одна сплошная рана, из которой с болью истекал и зловонный гной, и кровь… Стоило ему где-нибудь в гостиной – гордость не позволяла ему уступить и отступить в уединение своей рабочей комнаты – встретиться с Дантесом, один вид этого беззаботного молодца приводил его в содрогание и злые насмешки срывались то у того, то у другого: самоуверенный и пустой мальчишка, баловень судьбы, не только не хотел поставить себя ниже какого-то там сочинителя, но хотел стоять неизмеримо выше…
Раз, на вечере у Вяземских, Пушкин, раздувая ноздри, заметил пренебрежительно:
– Носит зачем-то на перстне портрет обезьяны!..
Дантес живо обернулся.
– Но посмотрите на этот перстень, господа!.. – воскликнул он, показывая миниатюрное изображение Henri V[115]
. – Разве он сколько-нибудь похож на monsieur Pouchkine?[116]И все чувствовали, что еще одна искорка и все взорвется. И одних, очень немногих, это пугало и огорчало, а других, огромное большинство, чрезвычайно забавляло.
И более всего внимание, ненависть и бешенство Пушкина сосредоточивались на Дантесе и на Николае, который для галерки верноподданных играл роль попечительного о всех папаши, но на самом деле был ничем не лучше пустого шалопая Дантеса; это был все тот же гвардейский жеребец, – только чином повыше… Может быть, тут ничего еще и нет, – мучился он, – но вся беда в том, что этот ужас всегда может быть. А может быть, и есть – только он один ничего еще не видит…