– Да, – повторила она. – Вы не знаете любви… Вы в тех, кого вы будто бы любили… или любите… любите только – себя…
Она хотела сказать еще что-то, но замолчала и, отвернувшись, долго смотрела на угасающую за садом зарю…
Но он напрасно опасался осложнений в Болдине. Едва его экипаж вкатился в старую усадьбу – без парка и цветников она имела какой-то неуютный вид – и остановился перед небольшим одноэтажным господским домом, крытым побуревшим тесом, как со всех сторон сбежалась взволнованная дворня. Михайло Калашников, управляющий, отец Дуни, – он еще более раздобрел за эти годы и стал еще солиднее, – почтительно встретил молодого барина.
– Опасное время изволили выбрать для поездки, – говорил он, собственноручно принимая из экипажа барские вещи. – Очень народ холерой этой самой волнуется… Говорят, уж бунты местами по губернии были: больницы разбивают, до докторов добираются, что народ-де они отравляют… Известно, темнота все наша… Вот и у меня тоже дочка, Дуня, может, помнить изволите, на богомолье отправилась да и застряла где-то: карантинов наставили везде, ни пройти, ни проехать…
Пушкин понял политику своего блудного тестя. Но тот врал: Дуню он сам увез в соседний Лукоянов, к знакомому лавочнику, и приказал ей никак домой покеда не являться: куды их, барских выблядков то, девать?.. Он вообще становился весьма ловким человеком.
Первое время он презрительно косился на Болдино: «Помилуйте, какие это места? На сорок верст прута не найти кошку высечь…» – говаривал он. Но потом, присмотревшись, переменил свое мнение о Болдине: и тут были прекрасные возможности приумножить свое достояние.
Пушкин кое-как устроился в запущенном дедовском доме, приспособил все для своей работы – конечно, не помещичьей, а литературной – и, выбрав ведреный денек, поехал верхом осмотреть свои владения, которые за тридцать лет жизни он видеть еще не удосужился.
Болдино было пожаловано Ф. Пушкину в 1619 г. за «московское осадное сиденье». Бедность непокрытая резала глаз. Мужики летом ковыряли землю, а зимой занимались разными поделками. Тут больше выделывали они сани или, точнее, чудо-сани, ибо, несмотря на некоторую сложность этого зимнего всероссийского экипажа, они умудрялись сделать его без единого гвоздя: гвоздь вещь слишком дорогая, чтобы его тратить зря. И такие сани служили у хорошего хозяина много лет и стоили много меньше бутылки шампанского. Конечно, мужики раболепно снимали перед молодым господином шапки, а бабы отвешивали низкие поклоны и в священном ужасе гнали с улицы ребят, собак и даже кур, чтобы они как грехом не помешали барину. Население выглядело так же, как и эти жалкие курные, крытые соломой избенки, уныло и хмуро, а бурлаки, народ бывалый, провожали господина злыми, зелеными глазами: память о Разине и Пугачеве тут в народе была жива. Хранили ее и сами названия улиц большого села: Самодуровка, Кривулица, Стрелецкая, Бунтовка… И это лицо его горбоносое, и борода по щекам, не как у хрещеных, и когти, и одежда чистая, немецкая, и сапоги с чудными отворотами, все это было им непривычно, чуждо, враждебно… Да и он смотрел на эту свою «хрещеную собственность» как бы издалека. Главная забота его была в том, чтобы поскорее все это закрепить за собой, а потом всех этих мужиков, баб и детей заложить: Наташе нужно приданое обязательно – без этого старуха никак не соглашается на свадьбу!..
Потом полили дожди, и он, чувствуя в себе обычный осенний прилив творческих сил, засел в дедовском доме и весь ушел в работу, и снова чувство роста, роста несомненного, окрылило его. Еще летом написал он свой прелестный сонет «Поэту», в котором давал он самому себе драгоценные заповеди независимости от суда людского и провозглашал великий принцип для всякого творца: «Ты сам свой высший суд». Внутренний рост постепенно освобождал его связанный толпой гений и часто, вопреки себе, вопреки захватившей его в плен толпе, душа его, как встрепенувшийся орел, пела свои вольные песни. И, как всегда, там, где он кривлялся, позировал, он был претенциозен, скучен, пошл, а там, где был он прост, где был в себе волен, там его стих исполнялся необычайной прелести и обаяния и часто в тишине и уединении вызывал на глаза этого бреттера благодатные слезы. В особенности же был он обаятелен, где писал он о родной земле, о милой русской природе, сыном которой он, несмотря на все заморские гримасы, был.