Казалось, и Пушкиным, и Наташей, и Натальей Ивановной Рубикон был, наконец, перейден. Но это был Рубикон русский, который, хорош или плох, зависит от вкуса, тем, что его можно перейти еще и еще раз, и взад, и вперед, и всячески, и опять подумать: переходить его или не переходить, как вы думаете? Пока все это казалось недостижимым для Пушкина, в этом недостижимом, казалось, было заключено невероятное счастье, но когда две заветные буквы – да – открыли сияющий Сезам, все вдруг словно завяло, потускнело и началась невероятная неразбериха, и пушкинская неразбериха увеличивалась гончаровской, и гончаровская – пушкинской. Сказав да, Гончаровы сейчас же смутились и готовы были на попятный: и «карбонари» какой-то, и неверующий, и не генерал, не земельный туз, чин ничтожный и вдвое старше невесты, и игрок, и мот, и кутила, и ловелас – словом, «сочинитель» или, еще ярче, по-московски, «художник», «артист». Смутился и Пушкин. Прилетев домой, он сейчас же объявил нащокинский фрак «счастливым», но сомнения уже грызли душу и он готов был дать стрекача…
Он сразу взял тон насмешки над ними, еще недавно совсем чужими, а теперь вдруг ставшими близкими, над собой и своими недавними опасениями и восторгами. Он, не стесняясь, ездил к цыганам, писал княгине Вяземской циничное письмо на тему, что первая любовь есть дело чувства, вторая – дело сладострастия. И его любовь к Натали – любовь сто тринадцатая и проч., и когда кто-то из знакомых при встрече с ним спросил, правда ли, что он женится, он хладнокровно ответил:
– Конечно. Но не думайте, что это последняя глупость с моей стороны…
Мнение Москвы об этом браке установилось очень дружно, сразу: бедная Натали!.. А Алексей Вульф, его приятель, узнав о женитьбе своего ментора в науке страсти нежной, спешит занести в свой благоуханный дневник: «Желаю ему быть щастливому, но не знаю, возможно ли надеяться с его нравами и с его образом мыслей. Если круговая порука есть в порядке вещей, то сколько ему бедному носить рогов. Это тем вероятнее, что первым делом его будет развратить жену… Желаю, чтобы я во всем ошибся…»
И, несмотря на то, что все участники дела, бродя по берегам перейденного Рубикона, мечтают уже об обратной переправе, готовится помолвка. Пушкин мечется в поисках денег и вдруг вспоминает, что он – ему был только 31 год – не спросил еще позволения у своих нянь. Он пишет Бенкендорфу соответствующее письмо, в котором, указывая, что если его материальное положение довольно сносно, то вот «г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, имеющего несчастье пользоваться дурной репутацией в глазах государя. Мое счастие зависит от одного слова благоволения Того, к Которому моя преданность и благодарность уже и теперь чисты и безупречны». И Бенкендорф, не торопясь, ответил Пушкину письмом, в котором сообщал ему, что его императорское величество, «с благосклонным участием приняв известие о вашей предстоящей женитьбе, удостоил заметить по сему случаю, что Он надеется, что вы, конечно, хорошо допросили себя раньше, чем сделать этот шаг, и нашли в себе качества сердца и характера, какие необходимы для того, чтобы составить счастье женщины, и в особенности такой милой, интересной женщины, как м-ль Гончарова». А что касается до отношения его величества к самому Пушкину, то оно вполне доброжелательно: пусть только Пушкин руководствуется теми дружескими советами, которые всегда готов преподать ему он, генерал Бенкендорф…
Состоялась помолвка… Поссорившись несколько раз с Натальей Ивановной, Пушкин скачет в Петербург, чтобы получить от отца обещанные «двести душ мужского пола с женами и детьми», печатать «Бориса Годунова» и немножко передохнуть от московского угара. И – всех поражает не только легкостью, но цинизмом, с которым он говорит о своей свадьбе. И если Наташе пишет он оттуда, что очень скучает и что предполагает сократить свое пребывание тут, сколько возможно, то княгине Вяземской в то же время сообщает, что он веселится и не знает, когда и как возвратится он в Москву…
Но собрался с силами, снова прилетел в Москву и остановился на этот раз у любимца муз, князя Вяземского: холостая и слишком уж откровенно-разгульная жизнь Нащокина теперь ему, жениху, была бы уже не к лицу. Князь тоже начал понемногу ударять в серьезность и, получив место в министерстве финансов, в Петербурге, в Москве продолжал хмуро фрондировать: