Мне вдруг приходит в голову, что если уж бросать курить, то лучшего времени не найдешь. Когда у тебя в принципе все идет отлично и вдруг в твою жизнь вторгается какое-нибудь новое несчастье, ты тут же замечаешь его, — это совсем не тот момент. Бросать надо, когда весь мир превратился в дерьмо, когда не имеет никакого значения, одним куском дерьма больше или меньше в твоей жизни. Бросать надо прямо завтра, не откладывая на послезавтра.
На обратном пути к берлоге Дэвида Уайта из щели между плитами тротуара прямо у меня под ногами вылезает огромный таракан, величиной чуть ли не с грецкий орех. От неожиданности я прыгаю в сторону, как испуганная лошадь. Увидев это, какой-то пьяный гогочет что есть мочи.
— Это тебе Нью-Йорк-сити, понял, мужик, Нью-Йорк-сити, мать его.
Когда я возвращаюсь, зубастый сидит на одном конце семиметрового дивана и сворачивает косячок. По специфическому запаху гашиша в помещении я догадываюсь, что уже не первый. Я усаживаюсь на другом конце и смотрю, как он трудится. Он закручивает зелье в обрывок обложки какого-то старого альбома, ага, это был конверт пластинки «Пинк Флойд» «Обратная сторона Луны». Вероятно, единственная виниловая пластинка, оказавшаяся в этой квартире. В Гудзонском заливе мерцают огоньки.
— Обожаю этот альбом, — говорю я, чтобы снять напряжение. Дэвид весь поглощен своим занятием и, кажется, чем-то расстроен. — Когда учился в университете, все время крутили его.
— Где ты учился?
— В Манчестере. Странно, я там был знаком с одним Дэвидом Уайтом. Хотя его, кажется, звали Дэйв Уайт.
— Угу.
— Интересно, где он сейчас?
— Хочешь поставить что-нибудь?
— Конечно.
Я направляюсь к музыкальному центру.
— Что хочешь послушать? — мне приходится кричать, поскольку оранжевый диван остался где-то далеко, затерявшись в глубинах помещения.
— Все равно, выбирай сам. Я… слишком устал, чтобы принимать решения.
Елки-палки. Что это с ним сегодня? Это ведь мне полагается быть здесь бедным и несчастным. Я ставлю сборник арий из разных опер. Большие страсти, исполненные на чужом языке, успокаивают душу, разве не так?
Я отправляюсь в долгий обратный путь. Когда я возвращаюсь, Дэвид Уайт вручает мне тлеющий косяк и я делаю глубокую затяжку. Проходит семь секунд — время, необходимое для того, чтобы окисленный наркотик из легких попал в кровь, а потом преодолел гематоэнцефалический барьер, — и вот я уже чувствую, как мои проблемы разбегаются во все стороны, как стая испуганных тараканов. И Мария Каллас поет с такой удивительной чистотой и силой, какой у нее и в помине не было семь секунд назад. Голос звучит глубже, полнее, богаче. В общем, лучше. А еще… да, кажется, я уже чувствую, как в животе у меня формируется место для какого-нибудь гамбургера размером с футбольный мячик и порции жареной картошки впридачу.
— Черт возьми, крепкая, — говорю я после пары очередных затяжек. Я всегда считал, что похвалить наркотик хозяина — признак хорошего тона. — Пакистанский? — добавляю я, имея в виду тот кирпич, который лежит в морозилке.
— Вроде того. Это мне один из моих студентов удружил. Вместо платы за курс.
На лице Дэвида появляется вполне душевная улыбка, мне даже нравится. В этом, слава богу, тусклом освещении огромные зубы уже не кажутся столь страшными, хотя все вылезают и вылезают по мере того, как улыбка становится шире. О господи, их все больше и больше, этих ублюдков, они так и размножаются под воздействием нашего лекарства, как джордж-оруэлловские отпечатки сапог на лице человечества на вечные времена — так он определяет ад, насколько я помню. Нет, пожалуй, надо отвернуться.
Когда я снова поворачиваюсь, Дэвид Уайт всхлипывает и готов зарыдать.
О, черт. Тут явно что-то не так.
Когда играешь в пинбол, бывает, увлекаешься, гоняя шарик, щелкая по маленьким флипперам, и порой щелкнешь так сильно, что машина заедает и не хочет больше работать. Давишь на кнопки — никакого эффекта, мертвые. И шарик бессмысленно падает в дырку. Вот как реагирует даже машина, когда потрясен ее маленький простенький мирок. Об этом я сейчас и думаю.
Тут явно что-то не так. Мужчины обычно стараются скрывать слезы в присутствии других мужчин. Если они плачут, то плачут в темноте, скажем, где-нибудь в кинотеатре. Но ведь не так же. Может, он умирает от рака? Или над ним совершили жуткое насилие, и он никак не может забыть и смириться? Может, он влюбился в меня? Что-о?
— Послушай, Дэвид, что случилось?
Та-ак, плечи сотрясаются, из груди рвутся судорожные рыдания. Мне становится страшно: его губы раздвигаются, я вижу кошмарный ряд резцов, клыков и коренных зубов. Окажись я сейчас где-нибудь в Нью-Джерси, их и оттуда будет видно.
— Это музыка, старик, — лепечет он. — Она всегда на меня так действует.