— Что просишь? Чтобы я Гната не крыл? А что он за цаца, что его ущипнуть нельзя? Подумаешь, министр… Да чтобы я при нашей советской власти и не облаял такого Гната, который ничего не смыслит, а бегает по селу да огонь в печах заливает! Этот портфель у Гната отнимут и отдадут тому, кто поумнее. Ну, останови, мне на выгон надо. Быков там пасу.
— Разве вы не в церковь?
— Некогда теперь по церквам ходить, в поле работы по горло…
Старик взял узелок и, широко шагая, направился в Данелевскую долину, где паслись быки.
«Нет, не могу я его понять, хоть он и отец мне,— думал Оксен, глядя старику вслед.— То молится в углу целыми вечерами, а то найдет на него такое, что не только люди, но и боги в хате не удержатся». Еще когда жива была мать, вспомнил Оксен, прибежала как-то бледная, заплаканная, дрожит как в лихорадке: «Иди, сынок, иди, голубчик, старый совсем рехнулся — иконы вилами перебил, из хаты повыбрасывал». Прибежал Оксен, видит — сидит отец под грушей в саду, подперев голову кулаками, а у ног обломки икон валяются. Спрашивает его Оксен, что случилось, а старик молчит, глаз не поднимает. Уже потом мать рассказала, что складывал он стожок соломы за хлевом, целый день работал и уже начал вершить, да зашел за чем-то в хату. Только вошел и видит в окно — сорвало ветром верхушку стога, закрутило над садом и понесло к чертовой матери. Прибежал старик, схватил вилы, поднял их к небу, глаза безумные: «Я по соломинке собирал, а ты мне, такой-сякой, одним духом раскидал?» Вбежал в хату — трах вилами по иконам, стекло во все стороны разлетелось, а потом ногами давай всех святых из хаты вышвыривать, они аж бородами пол метут… Месяц не молился, ступкинского попа галушником обзывал, Евангелие на чердак закинул. Потом нашло на него раскаяние, за бороду себя рвал, новые иконы притащил, Евангелие с чердака достал. «Чудной старик. Ушел и не попрощался. Будто чужие. Нет, видно, не помиримся мы с ним. Так и будем обходить друг друга стороной».
Солнце поднялось выше и стало припекать. Вдали виднелись синеватые полосы довжанских лесов, а по сторонам из-за густого кустарника проступали белые хаты села Ступки. Где-то между крайними хатами терялась извилистая степная дорога. Вот уже Оксен разглядел поле своего колхоза, граничащее со ступкинскими землями, но людей не было видно — они работали за холмами, в долине. Вдруг как из-под земли появился всадник и направился к Оксену. Когда он приблизился, Оксен узнал Прокопа. Тот ехал без седла, погоняя коня прутом, длинные ноги в тяжелых сапогах болтались у коня под брюхом, рубашка расстегнута, на грязном лице промытые потом дорожки.
— Чего гонишь, как на пожар?
— Что же они, гады? Издеваться надо мной вздумали?..
На обнаженных по локоть руках Прокопа вздулись жилы.
— Говори толком.
— Что говорить? Сказал я им: не ладится — вызовите кузнеца. Так нет, говорят, все в порядке. А теперь их четыре, а на деле только три. А-а… Что там говорить! — он махнул прутом и поскакал дальше.
Ничего не поняв из слов Прокопа, Оксен направился к сеяльщикам. Объехав пригорок, он увидел, что одна сеялка стоит на обочине, а три — на поле, да и те не работают. У воза собрались кучкой люди. «День год кормит, а они лясы точат. Здо́рово».
Заметив Оксена, они, как по команде, разошлись к своим сеялкам.
— Чего стоите? — спросил он Северина Джмелика, лежавшего на разостланном мешке.
Джмелик лениво потянулся, нехотя поднялся. Синяя сатиновая рубашка с белыми пуговицами плотно облегала его широкую грудь.
— Сеялка сломалась, товарищ председатель,— тряхнул русыми кудрями Джмелик и прищурил голубые наглые глаза.
— Почему ж не сел на коня и не поехал за кузнецом?
— Мне на коне ездить нельзя. Сиделка болит,— оскалил зубы Джмелик.
Кровь бросилась Оксену в лицо. Подняв кнут, он кинулся было к Джмелику, но тот стоял подбоченясь, усмехнулся, упершись наглым взглядом в Оксена.
— Ну, ну, это тебе не экономия. А за такое дело…— шельмоватые глаза Джмелика потемнели, как море перед бурей, ноздри тонкого носа весело заиграли,— дал бы я тебе, председатель, да жалко, жена у тебя молодая.
И не успел Оксен опомниться, как Джмелик сел на коня и, позвякивая сложенными в мешок поломанными сошниками, поскакал в Трояновку.
Оксен расстегнул пиджак и долго стоял, прислонившись к сеялке. Ветер шевелил его редкие волосы. «Фу, черт, чуть не сорвался. Джмелик — сволочь. Черт с ним. Но если другие колхозники заметили, как я на него с кнутом кинулся… Что они подумают? Натурально. Нехорошо это у меня вышло». Руки у него вспотели, пальцы дрожали, он насилу свернул цигарку и долго стоял, жадно затягиваясь махорочным дымом. Подошел к людям, только когда совсем успокоился. Попросился помощником к Бовдюгу и ходил за сеялкой до самого обеда, задумчивый и молчаливый.
Обедали в степи на раздолье. Дружно окружили казанок с кулешом, только что снятый с огня. Самый старший, Бовдюг, вынул запасную ложку, вытер ее о торбу с пшеном и подал Оксену.