Влетела в столовую, ища взглядом Сару и Жанно. Встретилась глазами с Жанно, он вскочил и, не помня себя от радости, кинулся меня обнимать. Жанно вырос, возмужал и с высоты своих метра восьмидесяти целовал меня в макушку, не выпуская из объятий. Все ребята подняли головы от тарелок, смотрели на нашу встречу и принялись аплодировать. Я уткнулась в солнечное сплетение Жанно, а потом обернулась и увидела в глубине столовой нашу повариху Мышь, Жирафу, Землеройку, Кенгуру и еще несколько человек, мне совсем незнакомых. Они подошли ко мне, я расцеловала каждого, и мне стало хорошо – наконец-то я оказалась там, где меня ждали. Мышь прекратила всеобщий восторг – но только после того, как крепко обняла меня, – заявив, что мне надо поесть, пока обед не остыл. И я вспомнила здешний суп, он был такой, как прежде, жидкий, непитательный, но такой вкусный, когда хочется есть.
Жанно рассказал, что после отъезда Сары он не получал от нее никаких вестей. Каждый день он ждал нашего возвращения, Сары и меня, нас обеих. И тоже участвовал в войне. По-своему. Научился делать фальшивые продуктовые карточки, чтобы Мышь получала побольше картошки для супа и муки для хлеба. Чайка позвала меня и Жанно посидеть к себе домой, в квартиру над библиотекой, где они жили с Пингвином и куда теперь она приходила только ночевать. Я выложила на стол кассеты, пленки, «роллей» и несколько фотографий, какие мне удалось напечатать. Она к ним даже не притронулась, взяла меня за руку и держала. А почему Пингвин не пришел? Я уверена, будь с нами Пингвин, он тут же побежал бы со мной в лабораторию, чтобы посмотреть на мою работу.
Чайка хотела знать обо всем, что со мной было за эти годы. И я стала рассказывать. Рассказывала почти три часа, стараясь не упустить никаких подробностей. Рассказала и о своей фотохронике: от первого снимка с моей провожатой на вокзале и до последнего, с женскими руками, кромсающими пряди на глазах ненавидящей толпы. Не забыла отражений и луж, не забыла портреты исчезнувших девочек, которые все последние месяцы носила с собой в рюкзаке, – единственное, что мне осталось…
Жанно наливал мне воды, когда стакан пустел. Он и Чайка сидели молча, переживая со мной войну, которая мне досталась.
Я не плакала. Рассказывала будто о постороннем человеке, не о себе. Подбирала слова поточней, восстанавливала последовательность событий, чтобы не захлебнуться в воспоминаниях, которых накопилось так много за долгие месяцы. Я и о том, как фотографировала вчера, рассказала, сохраняя необходимую дистанцию. Достаточную, чтобы все описать и не слишком больно себя задеть. Не хотела столкнуться вплотную с недавним прошлым.
Упомянула вскользь о знакомстве с Этьеном, но не обманула ни Жанно, ни начальницу, они оба заметили, как дрогнул у меня голос. И вместе улыбнулись, обрадовались, что в войну сквозь невидимые трещины просочилась любовь, что кто-то смог мне помочь и прибавил желания жить.
Когда я описала то, что увидела в квартире на улице Бретань, Жанно взял под столом мою руку и сжал ее. В глазах у него стояли слезы. А я не плакала, я рассказывала, как фотографировала осколки куклы в осколках зеркала.
После меня заговорила Чайка, она в нескольких словах рассказала, что происходило здесь за те же долгие месяцы. Всех еврейских детей они отправили в разные уголки Франции, но пока ни от кого не было вестей. А если приходили, то плохие: неожиданные облавы и аресты. По их сведениям, четверо ребят были арестованы и, скорее всего, отправлены в Германию. Через Дом детей до самого последнего дня проходило много евреев, и со времени первой отправки, когда уехали мы, сложилась надежная тайная организация.
Пингвин скрывается в южной зоне, он тоже еврей и воюет на свой лад в провинции, принимая участие в операциях бойцов Сопротивления, перемещая в безопасные места еврейских детей. Благодаря подпольным связям Чайка регулярно получает от него письма. Теперь он скоро, очень скоро вернется. После освобождения Парижа это возможно. «Хотя война еще не закончилась», – напомнила нам Чайка. В школе все стараются как могут, но ничего не поделаешь, дети все-таки часто тоскуют и по-прежнему страдают от голода.
Чайка не сказала ни слова о том, что знала о депортации. Я это почувствовала. Она теряла уверенность, говоря об отправке в Германию или Польшу. Я увидела, что она постарела и стала менее жесткой. В ней не было прежней холодной неумолимой твердости, какую она умела выказывать при необходимости. Передо мной сидела женщина, ушибленная войной. Мы все были такими. Раньше я считала ее стальной, несгибаемой, презирающей слабость, сентиментальность. Нет, она была уязвимой, такой же, как все, и сейчас я это особенно остро почувствовала. Возможно, это я изменилась, а не она; возможно, это я стала смотреть на все другими глазами после нескольких лет скитаний. Перестала быть девочкой, которая побаивалась начальницы. Я многое пережила, многого навидалась.