Верунья принесла большую керосиновую лампу со стеклом-колбой и белым эмалированным рефлектором, зажгла ее, подвесила к потолку. На стол, на комнату широко упал красноватый свет. Запахло горелым фитилем, теплым керосином.
— Светильник наших предков, — объяснил Гелий. — С ароматцем.
— А мне нравится, — Иветта запрокинула голову, предовольно сощурилась. — Будто жила когда-то под такой лампой, возле такой печки.
— Недельку самум погуляет, — вернешься снова. Запоешь что-нибудь поприроднее: «Догорай, гори, моя лучина…»
— Ой, давай спросим — есть у них лучины?
— Одурела, бедненькая?
Иветта припала плечом к Авениру, пожаловалась:
— Авен, слышишь? Он ругается.
— Он боится за тебя.
— А я что — малолетняя? Или моя мама меня ему поручила? Я не уйду, пока в Каракумах не побываю.
— Отпрашивайся у нашего старейшины.
— У него? — Иветта потянула Гелия за отросшие волосы, кудряшками падавшие от круглой лысины на воротник джинсовой рубахи. — Кто Геля назначал начальником нашей экспедиции? Я вас пригласила, привела сюда. Я — старейшая. У нас наступил матриархат.
Гелий мотнул головой, немного отстранился, карий глаз нервно блеснул, щеточка усов растянулась в иронической усмешке.
— Стихнет самум — сразу уйдем. Все. Обсуждать не собираюсь.
— Да-а?.. — поразилась Иветта, и тонкие дуги бровей, которые она не забыла подкрасить, вспрыгнули к небрежно подрезанной челке, уменьшив до узенькой полоски лоб, словно Иветта решила думать, негодовать лишь своей чистейшей и беспечальной зеленью глаз. Она уже нашла какие-то слова для Гелия, но вошел Матвей Гуртов, крепко притворив дверь, сказал, полуслепо озирая мирную тишь своего дома (лицо, одежда были серыми от пыли):
— Если-т к утру не уймется-т, погорит огород.
Верунья подлила в рукомойник воды, вынесла ему свежее полотенце, проговорила негромко, для него же:
— Этот уймется. У этого силы мало.
— Хорошо, полить успели, — отозвался Леня.
— А мы помидоры подвязали, — сказала Маруся.
На минуту гуртовики отделились своими житейскими заботами от городских гостей, стало неловко тем и другим; это чутко уловил старейшина, прошел к столу, уселся неспешно, отпил кваса, приподнял разрешающе руку:
— Играйте. Гореваньем беде-т не поможешь.
Леня быстренько взял гармонь-полубаян, сияющий медными и серебряными бляшками, с колокольцами на правой верхней планке, не инструмент — лошадка разнаряженная, объявил скороговорочкой:
— Лирико-сатирические частушки, воспевающие и критикующие славных жителей Седьмого Гурта. Начну по старшинству.
О нашей дорогой, заботливой Верунье-врачунье, которая несмотря на нелюдимый характер, умеет слушать и ценить поэзию.
Разрешите также воспеть лично себя и, возможно, увековечить свой скромный образ в ваших сердцах.
Все. Спасибо за внимание. Про желающих могу сочинить. Исполню во время другого самума.
— А обо мне? — попросила Маруся.
— Несовершеннолетних жалею. Вот получишь паспорт…
— Так нечестно. На всех так на всех!
Леня-пастух присмотрелся к Марусе — щеки ее пылали, губы вздрагивали, в косицах новые ленты, брови подведены, губы подкрашены (наверняка карандашиком из кожаной сумочки-несессера, подаренной Иветтой!), — помотал удивленно головой с упавшим на глаз чубом, проследил за короткими, блесткими взглядами Маруси (Да, да! Она хочет нравиться Авениру!»), сказал, прибавляя веселости:
— Ладно. Слушайте экспромт, сударыня.
Захлопали в ладоши, дружно хваля Ленины частушки, его остроумие, прямо-таки актерские способности. Леня поднялся, звякнул колокольцами, низко, как певец публике, поклонился и нарочито по-актерски хотел удалиться за кулисы — в комнату-спальню старейшины.
— Леня, и я хочу. Сочини на меня! — удержала его Иветта.
Он отложил баян, расправил под ремнем гимнастерку, пристально оглядел гостью, наряженную сегодня в платье, будто прося ее подсказать точные о себе строчки, провел тыльной стороной ладони по влажному лбу, откинул чуб.
— Не могу отказать мадемуазель. Прошу минуту молчания. Вот.