Еще поаплодировали. Гелий и Авенир тоже попробовали рифмовать строчки. Выходило не очень складно, и Гелий высказал мысль, что пора в школах ввести специальный предмет — стихосложение, по примеру старых лицеев; каждый образованный человек должен уметь при надобности зарифмовать несколько строчек, а то и написать стихотворение: чувство ритма, рифмы необходимо каждому, как и чувство юмора; меньше станет бездарных версификаторов, числящихся поэтами… Гелий развивал бы и углублял свою мысль вплоть до математического обоснования, но Маруся вскочила, крикнула:
— Давайте танцевать! — И принялась растаскивать по углам табуретки.
Леня сказал Гелию, извинительно улыбаясь, желая, очевидно, смягчить восторженную грубоватость Маруси:
— В школах — хорошо. А еще лучше — практика, овечек, коров пасти. Не то что какие-то частушки — поэмы сочинять научишься. Один поэт образно выразился: «В пастухи мне пойти, в пастухи — там воистину отпуск творческий».
— Скотоводческий?
— Это так. Пастухи — стихи, овечки — словечки… — отшутился Леня и принялся помогать Марусе.
Побеспокоили Матвея Гуртова, отодвинули к стене стол, Верунья унесла посуду, села у раскрытой кухонной двери, задумалась.
Ее печалил самум, ей не нравилось веселье во время самума. Раньше они собирались в кружок, она гадала на картах под жуткие завывания ветра, потом напевали протяжные и негромкие песни, вроде бы заговаривая ураган, и ночевать оставались в доме Матвея — женщины занимали спальню, мужчины большую комнату. У него же они перемогали зимнее холодное время, чтобы зря не тратить ценное топливо, зато с какой радостью расходились по своим домам весной, просторно заселяя родной Гурт! И так мирно, складно жилось, пока не явился Ходок. От него успокоились — эти пожаловали… Тот тихий, эти шумные. Тот любил степь, живность разную, сайгаков, за что и погиб. Эти — каждый себя, какие-то одинаковые уж очень. Пожалуй, только чуточку отличаются друг от дружки. Смоляной Гелий как будто бы начальником уродился, все по-своему переиначить хочет; синеглазый Авенир («Ой, как смотрит на него Манька! Не влюбилась ли?..») поспокойнее своего товарища, да упрямый, самовольный тоже; и все равно обоими командует девка. Повела, чуть не загубила. Теперь куражится: то к одному льнет, то к другому. Скорее бы уходили. Какой ей полыни горькой еще надо, пушистой? Много полыней знаю — этакой не видывала. Напридумывают там у себя, а людей мутить на природу выходят. Как бы всем горько не стало. Вот и самум взъярился не ко времени…
Пришел, сел рядом Матвей, чтобы не мешать молодым в комнате, сказал:
— Слышу, стиха-т.
Верунья глянула на него искоса, кивнула: пусть думает так, а то глазницы почернели, нос заострился — весь в хозяйстве, в заботах. Истинный мужик. При нем Седьмой Гурт не загибнет. А дальше так будет: подрастет Маня, окрепнет Леня, сойдутся, детей нарожают… Она, Верунья, и акушерить умеет, и нянчить научится. Доживут с Матвеем возле молодых. Это ж такое счастье — пришли к ним парень и девчушка!.. Она вновь глянула на своего старика. Да, он ее, Матвей, теперь навсегда, хоть и жить им семейно не придется: застарели. Прожили свои годы каждый по-своему: она одинокой, он с женой и детьми, но тоже невесело. «Не приметил, как ссохся, побелел», — говорит. Состарили Матвея детишки, жинка — и ушли от Матвея. Нет, Верунья уже не сердится на него: это когда узнала, что он один в Седьмом Гурте, расхохоталась от злой радости. А потом пришла. И Матвей в ноги ей поклонился. Понемногу простила: беда больше роднит, чем счастье. Стал он для нее вроде брата, если еще не роднее…
— Пусть повеселятся-т, — сказал Матвей. — Наши-т заскучали.
— Пусть, — вздохнула Верунья, не желая бередить душу Матвея. — Ты бы рубаху-т свежую надел, две принесла. Кожушок твой спекся, просолонел.
— Вот стихнет-т…
— Тогда-т опять ломовым заделаешься.
— Глянь, глянь, Вера Степановна, Манька-т наша… Ну, разошлась, ну, раскрасавилась!..