— Теперь послушай о Марусе. Помнишь, Матвей Илларионович сказал: мы тут все больные, лечимся? Возможно. Но диагноз поставил каждый сам себе. И лечимся добровольно. Обо мне ты знаешь, о наших стариках слышал. А похожа ли на больную Маруся? То-то. И все же она больная — от обиды, если, конечно, такую обиду можно считать болезнью. Она родилась здесь, в Гурте, потом, когда поселок начал пустеть, отец ее завербовался куда-то и пропал навсегда. Мать с двумя ребятишками пождала, побилась и перебралась к родичам в Кокчетав, там вышла замуж, уехала на Север зарабатывать длинные рубли, сынишку взяла с собой, Марусю устроила в интернат. Так и жила Маруся: летом у тетки, зимой в интернате. Пять лет. Мать только деньги присылала. Потом и деньги перестали приходить, тетка давай разыскивать через милицию свою запропавшую сестрицу, а тут, все к одному, пристал к Марусе дебил-переросток. Знаешь, есть такие: его бы женить да в работу мужицкую втянуть, а ласковые родители все грамоте учат. Ну и, сам понимаешь, выследил, прижал, скрутил, припугнул: молчи, всем расскажу, сама напросилась… Это было в седьмом, а восьмой Маруся едва дотянула. Дебил подкарауливал, требовал сожительства. Вообрази губастого, толстого, наглого типа. Маруся взяла у двоюродного брата самопал, зарядила порохом и выпалила ему в рожу. Напугался дебил, обожженную рожу залечил, не жалуясь, и отстал вроде. Но Маруся собралась и ушла в Седьмой Гурт. Говорит: так захотелось убить, что сама стала выслеживать его, как помешанная, только здесь вылечилась… Понимаешь, Авен, мы не пленники — добровольцы тут, мы любим свой оазис в пустыне, не хотим, чтобы он заглох в песках, мы работаем, кормим себя, помогаем людям. Ты это знаешь. И вот пришли вы… Нет, не так. Грубо получится. Сейчас подумаю… Давай так. Когда-то я прочитал стихи, поэта не помню, а смысл остался: двое сходятся потому, что третьему хочется родиться. Он, третий, влюбляет их: появлюсь и буду жить у любящих друг дружку родителей… Поэзия всегда хоть немного выдумка. Но это умная, для души выдумка. Так вот, наш третий, мой и Марусин, притих, задумался: стоит ли ему от нас появляться, если свел, а не влюбил? Понял, Авен? Вижу, нет. Скажу прямо: ты пришел — и Маруся перестала видеть меня. Нет, нет! Не вскакивай, не горячись. Я не обвиняю, драться не буду. Я обдумываю.
Авенир все-таки вскочил, сильно прихрамывая, проковылял до своей кровати, сел. У него больно стучало сердце, удушье подступило к горлу: этой беды еще не хватало! Но он-то при чем? Разве увлекал, ухаживал?.. И осек себя, и устыдил: приятно было внимание Маруси — просто так, а все же приятно… Не сообразил, не подумал. Привык нравиться. Увлек, раз не остерег. Идиот! Патлатый мальчик из танцзала! Хотелось оправдаться хотя бы тем, что не ведал, не знал и уж конечно не имел ни малейших намерений.
Его придержал Леня-пастух:
— Понимаю. Ты не виноват.
— Но я поговорю. Скажу ей…
Леня вздохнул, покачал головой: мол, как хочешь, дело твое, советовать не буду, да и можно ли тут советовать? Проговорил после долгого молчания в сумерках:
— Надо спать.
Верунья сухими быстрыми пальцами ощупала ногу Авенира, принялась натирать ее густой коричневой мазью, пахнущей острой смесью чеснока, мяты, южной травы лаванды; пальцы скользили от колена до лодыжки, трогали, мяли припухшие мышцы, болезненные жилки, и уже это унимало, словно бы убаюкивало боль. В низко надвинутом платке, поблескивая синеватыми выпуклыми белками глаз, она казалась колдуньей, недоброй отшельницей; чудилось, губы Веруньи непрестанно наговаривают тайные заклинания, которые могут и вылечить, и навсегда оставить калекой. Утомившись молчанием, своими одинокими размышлениями, Авенир в забывчивости выдохнул:
— Ой-ой!..
— Ой-ой, — вдруг повторила Верунья, — больно-то тебе, милый? Руки у меня тяжелые, изработанные, а ты нежный, кожица ребячья. Раньше-то я медсестрой была, мягко уколы делала, руки оберегала, чтобы больных ласково лечить. А здесь мы ой-ой какие огрубелые. Но мазь-то я целебную сделала, чуешь запах лаванды навроде? Это яд нашей змейки Ульяны, капельку — и заживет, затянет, жилы отмякнут, кости срастутся. Два раза в лето Матвей отнимал яд у нее: возьмет за шейку, к зубкам краешек стакана поднесет, она укусит — и потечет зеленая струйка, а то коричневая, смотря по времени. И погибла-то Ульяна наша. Ой-ой! Не то убил кто, не то Федька-осел затоптал. Так ведь никогда не топтал, игрался даже с Ульяной. Она смирная была, привыкла к нам. Как мешочек вспухнет на деснах, мешать станет, сама приползает, просит Матвея: возьми, мол, лишний яд у меня.
Верунья глянула из-под платка в неширокое окно толстостенного саманного дома и опять, но по-особенному произнесла свое «ой-ой» — протяжно и печально, а потом уже, как после запева, полились мягкие, обкатанные бубликами слова: