Бóльшая часть элементов социальной системы ценностей была уничтожена после поражения, однако остались на первый взгляд аполитичные «приличия» как своего рода путеводная нить. «Порядочность теперь не означала, что нельзя ловчить и хитрить, – писал в 1952 году Курт Кузенберг в Neue Zeit, в своих почти элегических воспоминаниях о школе выживания в послевоенные годы. – В этой полуразбойничьей жизни была своя разбойничья честь, возможно, более нравственная, чем чугунная совесть некоторых сегодняшних праведников… Перед людьми стояла задача не умереть от голода и в то же время сохранить достоинство. Мать крала у дочери последние кусочки сахара. Зато хозяин делился с гостем последним кусочком хлеба или масла, не думая о том, что он будет есть завтра. Делать добро тогда было труднее, чем сегодня, но гораздо приятнее. Каждый дар был лептой в сокровищницу своей собственной души… Среди людей незримо ходил святой Мартин».[206]
[207]Право собственности в условиях разрухи не исчезло, а просто было переопределено. Все, что не принадлежало однозначно какому-то конкретному лицу, с точки зрения народного правосознания превращалось в некое размытое, неопределенное общее достояние и рассматривалось как свободная добыча, трофей для любого, кто окажется поблизости. Даже табличка с именем на двери лишь условно защищала квартиру. Длительное отсутствие жильцов давало основания отменить их право собственности на мебель и домашнюю утварь и превратить все это в общее достояние. Ведь владелец мог погибнуть на войне; использование его жилплощади многим казалось своего рода законным самозаселением новых жильцов, которое те производили, как бы освобождая соответствующие службы от лишних бюрократических процедур. Государство было настолько недееспособным, что каждый мог считать себя его судебным приставом.
Еще одним фактором было ощущение «высшей несправедливости». Одних война лишила всего, других совершенно не коснулась. Если раньше труд и достижения могли рассматриваться в определенной корреляции с успехом и достатком, то теперь эта связь в буквальном смысле погибла под бомбами. То, что человек сохранил, и то, что он потерял из-за войны, стало одинаково случайным и незаслуженным. Произвол военной судьбы изменил отношение к собственности. Для многих она теперь стала «ничем не оправданным, требующим пересмотра случайным результатом». [208]
Конечно, такое переориентирование правосознания благоприятствовало и сомнительной перелицовке криминальных мотивов. В двойной морали недостатка не было. «Смерть спекулянтам!» – скандировали люди во время голодных протестов в Рурской области. Те самые, что торговали на черном рынке по мелочи. Однако говорить о всеобщей аморальности в то время вряд ли уместно. Во всяком случае, криминология первых послевоенных лет сильно недооценивала живучесть и адаптивность морали маленьких людей, выражая опасения, что это начинающийся огромный пожар, который невозможно будет потушить. Все вышло наоборот: поколение, выросшее в реалиях черного рынка, после окончания разрухи оказалось одним из самых добропорядочных в истории. Едва ли найдется много примеров, когда население доставляло полиции столь же мало хлопот, как граждане обоих немецких государств в пятидесятых, ставшие излюбленным объектом насмешек за свое истовое бюргерство.
Из этого следует вывод, что Курт Кузенберг был прав и «годы лишений» и в самом деле стали школой нравственности. Уроки этой суровой эпохи были основательными и неумолимыми. Ее методом была релятивизация, конечной целью – формирование скепсиса. Множеству проныр, хапуг и дельцов было непросто приноровиться к неоднозначности ценностей. Чего стоила одна только колеблющаяся конъюнктура рыцарских крестов! Как многие скрежетали зубами от злости, когда им пришлось прятать или уничтожать свои нацистские награды и знаки отличия с приходом оккупационных войск! Прятать их, конечно, было необходимо, но не уничтожать! Ведь то, что в мае 1945 года могло обернуться репрессиями со стороны разъяренных оккупантов, в ноябре уже стало ценным товаром: за нацистские сувениры всех видов победители выкладывали целые блоки сигарет. Момент, когда бюст Гитлера был приобретен чернокожим солдатом за три плитки шоколада (щедрая плата по тем временам!), стал для многих немцев важнейшим этапом денацификации, более эффективной мерой, чем любая речь или проповедь.
Школой жизни стали и цифры на продуктовых карточках. Количество указанных на них продуктов было относительным – как и все в жизни: пятьдесят граммов были пятьюдесятью граммами лишь при наличии соответствующего продукта в лавке. Не говоря уже об относительности цены, считавшейся на черном рынке «справедливой». «Люди постепенно привыкают к тому, что для одних мелкие деньги – это банкнота достоинством в тысячу марок, а для других – монета достоинством в пять пфеннигов», – писала в своем дневнике Рут Андреас-Фридрих в январе 1946 года.[209]