Нюра взяла в руки светоч, тяжелый, словно чугунный, подняла его вверх, вгляделась в Никашку – бледного, похожего на покойника.
– А мне зачем его жечь? Я девка, слабая душа и мокрые глаза.
– Муж и жена – одна сатана. Ты должна идти за мной след в след.
– Не хочу я над людьми изгаляться. Не злая я, нет.
– Нюра, уходи отсюда, не балуй. Дай мне завершить начатое, – она поняла, что Ефим издевался над ней, запугивал ее, точно девчонку. Не верил он, что возьмет она в руки светоч и будет мучить изорванного Никашку.
– Поднимай, – она кинула светоч себе под ноги.
– Пожар устроишь, дурная. Ветки сухие – вспыхнут, не потушишь.
– Ефим, последний раз тебя прошу: пощади его.
Ефим поднял светоч, затоптал огонь, что принялся неохотно лизать влажную траву, шишки и огрызки еловых веток.
– Он Кузьку не пощадил, и для него моя жалость лишней будет. Много разговоров, мало дела.
Нюра поняла, что может лишь смириться: не властно ее слово над Ефимом, вечна его злоба и мстительность. То, что казалось ей силой и мужеством, обратилось в ярость.
– И забудь, Нюра, о том, что здесь видела. Скажешь кому – отцу, брату, старосте, не поздоровится вам, – ударило ее в спину.
Она обернулась, злость и обида говорили за нее, не сердце:
– Изверг ты жестокосердный. Рада я, что судьба уберегла меня. Не люб ты мне, Ефим.
Не ответил ей, словно не услышал. Он захвачен был сейчас одним желанием, одной потребностью: уничтожить жалкого, бесполезного человечишку, что перестал уже молить о пощаде. Если бы кто сказал сейчас Ефиму, что месть не имеет смысла, что вместе с плотью Никашкиной он выжигает свою душу, послал бы доброхота в преисподнюю.
Рыжая Нюра мчалась по весеннему, нежному лесу. Сквозь слезы, что застилали глаза, кусты и деревья, окутанные молодой листвой, виделись чудищами, подручными лешего. Переливы ночных птах – хохотом лешего, что потешался над наивной девкой. Рядом ухнул филин, и Нюра со всех ног припустила в деревню.
Никогда не станет она женой Фимки, не превозмочь ей страх и отвращение перед ним. Мнила его защитником, витязем отважным – оказался он не лучше татей. Разочарование жгло Нюрку, как тот светоч, что изувечил детоубийцу. Отдала честь девичью попусту, за ласковое слово, и суженый обернулся нелюдем.
Когда нашли на дереве исклеванную голову, когда гадали, кто же убийца, Нюра с животным трепетом ждала, что имя Ефима будет названо, что все тайное всплывет, как утопленник в низовьях реки. Уста ее были крепко сомкнуты, ни единой душе она правду не сказала – ни той весной, ни теперь.
Судьба – брыкастый жеребенок в утробе – вопреки всем страхам заставила ее обвенчаться с мучителем. Всякий раз, как смотрела на мужа, видела ту поляну, и сосну, и окровавленного Никашку, и Фимку со светочем в руках, и голову в берестяной корзине.
Сейчас, после смерти матери, Ефим, равнодушный муж, нуждался в жене и утешении, жаждал частицу ее тела и любви. И кто бы обвинил Рыжую Нюру в том, что она готова была ему дать все, что он просит?
Никашка давно сгнил в лесной землице, и стал он домом для жуков и червей, и корни сосны обхватили его кости, простили бесконечные прегрешения. Нюра должна была вслед за ними забыть, простить и начать все сначала.
– Если сын народится, назовем Кузьмой, если дочка – Феклой, – сказала она невпопад, отсекая ненужный разговор о Никашке.
– А скоро вылезет-то? – Ефим коснулся ладонью ее огромного пуза.
– Не дождусь, – улыбнулась Нюра.
Она знала: когда в положенный срок родится дитя, в нем воплотятся прощение и новая жизнь семьи Ефима Клещи.
Строганов сбросил домашние туфли с задранными кверху носами, подарок бухарских купцов, и прошлепал по полу, застеленному цветастым ковром, развалился на широкой лавке. Две свечи в вычурном шандале освещали комнату.
Аксинья поставила свой подсвечник на стол и задула пламя: света и так больше, чем надобно. Куда лучше тьма-спасительница, что скрывает презрительные взгляды и усмешки.
Сесть на лавку не решилась, боялась гневного окрика или насмешки. Горница, где спал Хозяин, оказалась куда просторнее тех комнат, где обитали Голуба с женой, или гостевых светлиц, приютивших Аксинью и Нюту. Горница вытянулась длинным рукавом, отгороженная тонкой стеной от повалуши с печью, где готовили пищу.
Аксинья разглядывала убранство, точно для того и явилась сюда. Лавки, пушистые ковры, одна икона, одно красное окно да два волоковых[113]. На стене оружия немерено. Аксинья принялась разглядывать палаши, сабли в серебряных и позолоченных ножнах.
– Знахарка, для какой нужды ты явилась в мой дом? Не звал я тебя ни единым словом, ни единым взглядом, – он начал так, как Аксинья и предполагала.
Порыв ее прошел, и не могла она заставить свою гордыню уступить.
– Просить прощения у меня будешь?.. А, ведьма? – Он быстро встал с лавки, выпрямился во весь недюжинный рост. Шелковая домашняя рубаха с вышивкой не скрывала мощи его тела.
Аксинья запечатала уста, точно кто-то мудрый и опытный шептал ей сейчас: «Молчи. Молчи. Молчи». Не домовой ли, тот самый старик-банщик шептал, помогал неласковой знахарке?