В последнее время тишина угнетала смотрителя особенно сильно – камнем душу давила. Он поспешил включить новёхонький транзистор. Покрутив ручку антенны и перескакивая с волны на волну, где что-то шипело, трещало и пересыпалось песками пустыни, Боголюбов задремал, сидя за избой на солнцепеке и одуревая – не столько от вина, сколько от чая, настоянного на траве зверобоя. (Старые запасы были в кладовой: душица, мята, медуница, таволга, сушеный лист малины и смородины). Он тогда ещё не знал коварного секрета зверобоя: для светлокожих и светловолосых людей да ещё при солнечной погоде такая заварка может стать смертельной; какой-то фотосинтез происходит в организме, и зверобой начинает звереть и устраивать бой человеку.
Боголюбов наткнулся на передачу о Пушкине и, привалившись головой к транзистору, стоящему на столике, слушал с удовольствием и тупо смотрел на привезенного жирного кота. А потом с ним приключилось нечто вроде солнечного удара.
Проворный Волоха, устранив неполадку, стал собираться домой и предложил смотрителю проветриться – поехать «на большую землю». Болеслав Николаевич согласился, диковатыми глазами обводя окрестность маяка и наблюдая прозрачную фигуру Пушкина, сквозь которую светило солнце и все это вместе могло означать – «солнце русской поэзии». Боголюбов замер и перекрестился на изумительный свет.
Ошалело суетясь, гремя дверями, он зачем-то глобус вытащил из горницы, рукопись объёмной «Истории болезни», полусожжённую солнцем русской поэзии, – это солнце не терпит ни серой строки, ни фальшивого слова; ни единой безбожно царапнутой буквы нельзя утаить от его светозарного ока.
«А не показать ли Пушкину? – подумал он. – Пускай узнает правду, и пускай поймет, почему тут Русью уже почти не пахнет!»
Он застыдился этого желания. С минуту сомневаясь, постоял на крылечке. И, покачнувшись, махнул рукой – гони, мол, братуха, один.
Вот так они встретились и так вот простились.
А когда по-над ухом замяукал жирномордый кот и стала возвращаться к смотрителю убогая реальность, Волохин вездеход был уже далеко. Поднимая почти белоснежную пыльную бурю в пустыне, где пески были смешаны с солью, безобразно и бойко бряцая расхлябанными траками, вездеход уплывал по раскалённым, словно золотым барханам – убегал в закатную сторону и скоро вовсе скрылся и утих в свинцово-синеватом душном мареве.
И такая тоска вдруг прижала сердце, такая тоска, что Боголюбов подумал: «Ружьё!.. Почему он опять не привез мне ружьё?»
В обнимку с глобусом Болеслав Николаевич горько и потерянно сидел на растрескавшейся ступеньке крыльца, слушал негромкую классическую музыку, обычно уносившую сильный дух его под облака и заставляющую сердце счастливо поглупеть и как бы улыбнуться сквозь слезу. Но сегодня было, увы, совсем не то: покоя почему-то в душе не возникало, того покоя, какой обычно приходил к нему, когда он слышал или видел великое бессмертное творение.
«Ружьё!.. – подумал он опять. – Ружьё, ружьё!.. Нет, надо уезжать скорей отсюда, иначе увезут в Горелый Бор!»
Голова разболелась под вечер и горела так неимоверно, как будто раскалённый обруч насадили на неё. И под кожу словно «солнце налилось» – ломота и вялость по телу потекли… Болеслав Николаевич свалился с температурой, а потом его залихорадило и в холодрыгу бросило, в такой мороз, что на рубахе, кажется, иней проступил, а не соль от пота… И не мог он даже встать, чтобы на «соломенных» ногах дошаркать до подсобки и включить маяк.
«Глупости! Кому всё это нужно? Маяк в пустыне?! Прям-таки восьмое чудо света! Провались они, такие чудеса в решете!» – смалодушничал он впервые за время своего отшельничества.
Ничего не хотелось, а только вот так же уютно – как сейчас в кровати – хотелось улечься в гробу. Вздохнуть в последний раз, закрыть глаза, которые устали смотреть на этот испаскудившийся мир. Перекреститься, обращаясь к Богу, попросить прощения у всех людей… И всё… И пускай планета кружится во мгле, подставляя бока то созвездьям, то солнцу, то снегам, то весеннему ливню, пускай она баюкает тебя колыбельным поскрипом оси, и пускай не будет ни конца, ни края этому великому круженью…
Окно стемнело – густо и дегтярно. И даже серебристая краюха зеркала в избе совсем пропала, будто чёрным платком занавесили, как в доме покойника. Худо смотрителю стало: душа отрывалась от тела с такою медлительной мукой и болью, что не было силы терпеть.
И вдруг он увидел кота в изголовье: два красноватых крупных глаза; они краснели с каждою минутой всё больше, больше, как будто этот мирно мурлыкающий котик кровь глазами пил из человека, душу вынимал на расстоянии.
«Да это же чёрт! – Смотритель вздрогнул. – Как я раньше не понял-то? Ну, кровопийца, держись!»
Он из последних сил перекрестился и прошептал молитву. Красные глаза у изголовья стали понемногу блекнуть и уменьшаться; кот перестал мурлыкать и, покачнувшись, бухнулся чугунным чертиком на половицы.
И сразу полегчало, посветлело на душе.
А потом посветлело и за окном.