И появился некто очень знакомый по многочисленной иконографии – даже родной как будто бы всякому русскому сердцу; темноликий, элегантный, с кудрявыми бакенбардами, с темно-синими проворными глазами, из которых «искры так и сыпались». Человек тот озорно и отчаянно покатал свою белую шляпу-цилиндр вокруг неохватного дуба. (С дерева мгновенно вдруг пропали яблоки и смотритель, как во сне, пробормотал: «Древо Жизни дуба дало!»).
Тройка встала возле маяка, но колокольчики звенели в жарком воздухе, или это сам воздух звенел – не понять. Ямщик остался на облучке, а хозяин тройки, энергично спрыгнув на песок и утопая в нём по щиколотку, вышел на прямую, зелёную тропинку.
Был он в тёмном сюртуке с узкой талией и расклешёнными полами, в белой манишке с высоким стоячим воротничком, обвязанным чёрным шейным платком. Одна рука – смугла своею кожей, а другая – в белоснежной лайковой перчатке.
Боголюбов, не веря себе, вдруг узнал человека: «Ба! Да ведь это же Пушкин!»
Порывистой походкой шагая по траве и по цветам, Александр Сергеевич приблизился к столу – в тени под раскидистым дубом. Порывисто бросил перчатки на стол, отодвинул свечу, взял роскошное гусиное перо и, закинув ногу на ногу и мимоходом расстегнув наглухо застёгнутый тёмный жилет, вздохнул, глядя на дерево, и прошептал:
В тишине – как-то очень громко и мелодично – заскрипело, словно запело острое гусиное перо. А потом – точно споткнулось.
– Нет, нет! – вслух подумал Пушкин и от нетерпения погрыз пушистый кончик длинного пера; поцарапал светло-русую бакенбарду. – Нет. Это слишком грустно. Давай повеселей придумаем чего-нибудь!.. Гляжу вперед я без боязни! Вот о чём нужно и думать и писать.
Боголюбов налил два стакана вина. Посидеть хотел с гостем за столиком, потолковать о жизни, однако не осмелился помешать вдохновению: вышел со стаканами из дому и, поставив их на крылечко, замер, наблюдая за поэтом. На столике тем временем появились откуда-то свежие листы бумаги и чернильница. Вскидывая к небу тёмно-синие глаза, Пушкин поначалу нараспев произносил, а потом порывисто строчил по бумаге, на которой подрагивал солнечный зайчик:
И вдруг – Лукоморье возле дуба заблестело; большое, полуовалом выгнутое зеркало воды, отражающей сильное солнце. И тут же появился учёный кот, звенящий золотыми звеньями цепи, тоже зеркально горящей на солнце. Эта картина с каждым мгновеньем разрасталась, красками играла, но…
Но когда Александр Сергеевич добрался до сакраментальной строчки: «Тут русский дух…» – перо споткнулось, на бумагу брызнули чернила. И в одно мгновение куда-то испарилось лукоморье, и пропал учёный кот.
Пушкин задумался, не зная, как продолжить. Чёрный шейный платок потянул под горлом, ослабляя. Встал и отвернулся от стола; похоже, что писать ему резко расхотелось.
– Тут русский дух, тут Русью пахнет! – то ли шепнул Боголюбов, то ли хотел шепнуть, да испугался: «Молчи, баран, молчи! Кому ты подсказать берешься? Пушкину?!»
Отходя от стола, поэт легко, изящно и в то же время с неповторимой небрежностью гения отшвырнул гусиное перо куда-то в сторону – оно поплыло к небесам, искрясь во мгле, пылая от пушкинской руки, нагретой мимолетным вдохновеньем, и превратилось в маленький щербатый месяц, остановившийся в безжизненном пространстве между небом и землей. Пушкин грустно, долго смотрел на это яркое гусиное перо, потом покрутил свой заветный «мистический» перстень, сидящий на большом пальце руки, и вздохнул, надевая перчатки:
– Нет! Русью нынче тут не пахнет! Тогда, может быть, так: «Тут русский дух, но Русь тут чахнет!» А?.. Эй, дружище! Котофей ты мой ученый! Не пишется! Поехали к цыганам?.. Поехали белую шляпу катать! Хватит сердцу нашему сидеть на этой золотой цепи! Гуляем! Русь будем искать по белу свету… – Пушкин, кажется, только теперь заметил смотрителя маяка. – Сударь, позвольте, как вас?.. Болеслав? Поехали, болезный Болеслав! И вы поехали! Всё будет веселей! Пока Дантеса нету – погуляем. А потом стреляться – к Чёрной речке!
Смотритель давно уж тяготился одиночеством, своей ненужностью на маяке, и потому охотно принял приглашение любимого поэта. В буквальном смысле слова глядя ему в рот – беспрестанно вздрагивавший, нервный от энергии ума и сердца, – Болеслав Николаевич ловил себя на сентиментально-хмельном желании расцеловать гениального гостя. Прихватив с собою глобус и тетрадь – «Историю болезни», пожелтевшую от солнца, подгорелую до тёмно-рыжих пятен, – смотритель торопливо уселся рядом с Пушкиным.