– И сидит, сидит, лопочет сам с собой, – ни с того, ни с сего привязывается к нему заполошная Поливаниха. – Поговорил бы со мной, а то гундит, не переставая, на речке, что ли, не нагунделся?
– А чего с хорошим человеком не поговорить, – мягко и беззащитно улыбается Гена, словно извиняется перед всеми за несправедливые слова бабенки, которой солнце голову напекло. Глаза его – светло-голубые цветки – не ищут поддержки, спокойно глядят на настырную женщину.
– Оё-ёй, какой умный выискался, – понеслась Поливаниха, будто того только и дожидалась. – По-твоему выходит, дура я? Сидит тут, ковыряется в своих железяках, иисусик…
Ответь он ей так же обидно и зло, Поливаниха, получив удовлетворение, не отстала бы скоро. Но Гена молчит, и людская очередь онемела – никому не хочется ввязываться в перепалку. Зловредная бабенка поскользила припухшими глазами по сторонам – кого бы призвать на подмогу? Принесла на языке еще несколько оскорбительных слов и выдохлась – сил не хватило выносить Генин ясный взгляд и бледную улыбку. А к магазину уже подходила, мягко переступая разбитыми копытами, затюрханная лошаденка, поскрипывала тележка, и густой хлебный запах расшевелил людей.
…Во дворе своего дома Гена сунул мне тяжелую мокрую брезентовую сумку, заткнутую пучком жесткой травы. Меня так и подмывало запустить руку в тугую прохладу брезентухи: потрогать, пересчитать холодных тугих хариусов. Но сдержал себя, вспомнив, как сердится Гена, когда кто-то без спросу лезет в сумку. Отпирая двери избы, он вдруг спохватился:
– Спросить забыл – ты к нам надолго? А то у меня просторно, гости сколько хочешь, – он с надеждой смотрит мне в глаза и, выслушав ответ, что уже завтра я собираюсь уезжать, огорчается. – А то, может, задержишься? Поутру махнем на рыбалку, я одно улово знаю, до осени берег, как знал, что ты появишься…
– А что, и останусь, – неуверенно поначалу соглашаюсь я, пока лишь на словах, не решившись окончательно. – Поживу выходные, больше не смогу, командировка заканчивается.
И удивляюсь, как легко переменил, казалось бы, твердое решение. А впрочем, чему тут удивляться – не пацан уже, научился за эти годы понимать, что за таким предложением кроется. Да и чего тут мудрить, если так неумело прячет свое одиночество уставший быть неприкаянным человек?
– А мы сейчас с тобой с дороги баньку заварганим. Помнишь нашу баньку? Цела! Ты со своим батькой любил у нас париться, – суетится обрадованный Гена. – А после по маленькой пропустим, у меня голубица забродила, такое кисленькое винцо получилось, самое то песни петь…
– Ну, Гена, к такой встрече мог бы чего покрепче припасти, – подначиваю я его. – Смотрю, ты обет свой нарушать начал – а ведь не позволял себе раньше такого удовольствия.
– Так, ради тебя расстарался, ты же знаешь – в рот спиртного не беру, душа не принимает. Вот если бы меня от градуса в другую сторону выгибало да выпрямляло, тогда бы не возражал, – доносится его голос от поленницы, из которой он выбирает самые сухие березовые полешки.
Мне хорошо, и я смеюсь довольно, чему и сам не знаю. Может быть, тому, как он старается встретить гостя, а может быть, баньке и вину с дальней дороги, а больше, наверное, другому – не хочется мне никуда ехать, а вот так сидеть на зеленой травке у крыльца, слушая торопливый говорок Гены и потихоньку радоваться, что еще кому-то нужен такой странник, как я.
Поздним вечером, когда выдохлась жарко натопленная банька и густо высыпали колючие звезды, усталые, истомленные идем мы, не чуя ног, по узкой тропке мимо пустых грядок к дому. В гулкой избе уютнее всего сидеть на кухне, здесь мы и выпиваем по рюмке голубичного вина. Вино терпкое и крепкое – какое может получиться только не у пьющего человека.
От него по впалым щекам Гены свекольной водицей прошелся румянец, притушил ясный свет голубых глаз. А за полночь, когда перестает стучать движок поселковой электростанции за излукой реки, зажигаем керосиновую лампу, сдвигаем с окна старую газету, и видим, как полная луна теснит темень, как манит и дразнит ее синее сияние, разлитое по-над соснами. В такие минуты кажется, что где-то в углу дальней комнаты тихо верещит сверчок, хотя откуда ему тут быть? Пугливая тишина рождает горькие слова:
– Одиноко мне, Мишка, ох, как одиноко. Я только сейчас понял, каким одиноким может быть человек. Как в пустыне потерялся. Мать схоронил и по ночам, веришь, спать перестал, жутко одному в пустой избе лежать. Ровно дитя. Лежу, вспоминаю, как мать перед смертью рассказывала о нашем тяжком бытье. Про войну, про нас маленьких. Снится, говорит, хлеб жую, а проснусь – пусто на зубах. Так жалко ее и себя тоже. Разве для того родились, чтобы вот так беспросветно промыкаться по жизни? Под утро лишь глаза сомкну и видится, что мать меня будит – добудиться не может, глаза открою – нет ее, никого нет…
Голос гулко раздается в просторной избе, отталкивает слова сухое небеленое дерево стен, в которых нет места для живого сверчка.