Лето и осень самое благодатное, легкое время для Гены. В эту пору он словно подрастал на вершок, и тяжкое его увечье не так бросалось в глаза. Еще не всякая хозяйка коров выгонит из двора после утренней дойки, а в дремотной тишине уже весело тарахтит, будит рабочий люд старенький мопед. Зимой же Гену можно встретить лишь возле дома – ходить ему трудно, а мопед смазан солидолом и спрятан в кладовке. Первое зимнее время он еще копается в латаном-перелатаном моторчике, перебирает колесные втулки, но, починив немудреную машину, без которой он и в самом деле, как без ног, начинает тосковать и глушит тоску книгами. Книжки приносит ему младшая сестра из леспромхозовской библиотеки, полностью полагаясь на свой вкус и настроение библиотекарши. И потому Гена читает все что ни попадя: от «Конька-Горбунка» до избранных речей Марка Туллия Цицерона. Впрочем, выбор книг небогатый, так что привередничать ему не приходится. Книги распаляют в нем ожидание тепла.
Он медленно подъезжал, и было видно, как упорно, внимательно вглядывается он в меня, тоже пытаясь признать. На ходу наклоняется, чиркает пальцем под бачком, перекрывая бензиновый кранчик, и несколько секунд мопед шуршит по песчаной дорожке истертыми шинами.
Наконец, останавливается рядом, неловко слезает с седулки, прислоняет мопед к сосенке и делает первый шаг в мою сторону. Походка у него неровная. Обычно неловко смотреть, как ковыляет увечный человек – не мужик и не парень. Но тут ровно кто подсказал – не прячь глаза, как не прятал раньше. И память услужливо перекрыла доступ к жалости. Лицо Гены дрогнуло, посветлело, и сам я заулыбался широко и бестолково, как умел делать это в свои безоблачные годы. Надо же, узнал, через столько лет узнал, старина! И двинулся навстречу его голубым озерцам.
– Мать честная, Ми-и-шка? – втянул он в себя негромкие слова. – Неужто взаправду ты, Мишка? А я-то думал, что ты навсегда запропастился, – голос его окреп, и я отметил, что он остался прежним: слова то шагали неровной походкой, маленько спотыкаясь, то катились, подпрыгивая, как каменистая речушка.
Гена ткнул в мою руку свою настывшую на ветру узкую твердую ладонь и продолжил:
– Забыл уж, какой ты есть, столько лет не виделись. Ране часто вспоминал, ни с кем так удачливо не рыбалил, как с тобой. Теперь не с кем рыбачить, одни старики остались. Опустел поселок. И мои померли все, один я остался, – неожиданно жалко проговорил он увядшими губами.
«Как все?», – хотел сказать я, но подумал, что, может, оговорился человек. Но скулы будто морозом одернуло. Пожалеть захотелось. А как? Разве мы, мужики, умеем делать это по-человечески? Отцы ли, из войны в войну шагая, разучились жалости, а нам передалось, сами ли глушим ее сызмальства, считая ее недостойной слабостью, или, правда, не выжить с ней в этом жестоком мире? Одно ясно, не умеем мы, как женщины, безотчетно, безоглядно завести страдание: пошло, поехало, полилась жалость – успевай утираться.
– Да, да, и мать, и отец, и оба брата… И старшая сестра, младшая лишь уцелела, в городе живет. Прямо напасть какая-то – каждый год по смерти, – понял он мой невысказанный вопрос.
Он закурил, долго чиркая спичкой об отсыревший коробок, пряча в глубине ладоней огонек. Поднял обескровленное лицо, щуря глаза от едкого дыма, к последнему сегодня солнышку.
– Да ты что! – запоздало ахнул я, и тут же спохватился, не стал придумывать сочувственные слова – не нужны они ему покуда, да и не выйдет ничего путного.
– Большое солнышко, а не каждый может себе местечко застолбить под ним, – грустно улыбнулся Гена.
Впереди уже виднелись прясла огородов: покосившиеся, прихваченные на скорую руку серые жерди едва сдерживали половодье почерневшей, прибитой утренниками крапивы, невыкопанные полоски картофеля жались к стайкам – немного же нужно доживающим свой век старикам. Гена потихоньку ехал в нескольких шагах от меня – неловко было ему подлаживаться под малый ход, но чудом сохранял равновесие. Я шел и думал, вспоминал, что же всегда притягивало меня к этому слабому человеку.
Может быть, его великое терпение, которого у нас, здоровых, ни на понюх табаку? Ведь не озлобило Гену увечье, не затаил он обиду и зависть, не обжег ими никого и ерничать не стал. Кощунственны, несправедливы были мои мысли о том, что, видимо, несчастье и затвердило в нем все то доброе, светлое, нежное, что, торопясь стать взрослыми, небрежно расплескиваем, не бережем, а зачастую давим в себе, если оно мешает нам жить легче.
Сколько раз поражало меня его долготерпение. А вспомнился июльский день, очередь покупателей, томившихся у закрытого магазина, поджидающих, пока вислоухая истомленная жарой и паутами лошадь дотянет от пекарни до высокого крыльца повозку с еще горячим хлебом. Гена прячется в тени, копается в своем мопеде, привычно орудуя гаечным ключом, и странно мне видеть, как ловко он делает работу руками, которые без дела у него ходят ходуном. Изредка отстраненно поглядывая на людей, он беззаботно и весело бормочет что-то себе под нос.