За весь месяц никто не навестил его ни разу, кроме курчавого Доньки. Он принес записку от Доломановой, но она не была запечатана, и в ней заключалось всего лишь приглашение заходить. За всю четверть часа соглядатай этот не взглянул на Митьку ни разу. Глухим неискренним голосом он рассказывал про Саньку пакости, уже известные Митьке: в донькиных устах они звучали как скверные обвинения. Уходу санькину из блата он придавал весьма недвусмысленный оттенок. Митька качал головой:
— Санька свой в доску и верный до гвоздя. А, вот, зачем ты фикус у него сломал?.. Мешал тебе жить санькин фикус? Да не дергайся! — крикнул он, озлобясь на темные донькины намеки.
— Мещанства не терплю, — отвечал Донька, подымаясь уходить. — А дергаюсь от малярии: злой меня комарик укусил!
…Митькины попытки заговорить с Манюкиным неизменно оканчивались неудачей. Сергей Аммоныч все оседал к земле. Но по утрам он еще копошился, однако, над развенчанной Чикилевым тетрадкой: все записывал. Стол, как и раньше, зачастую оставался незаперт, и Чикилев имел возможность наблюдать, как все неразборчивей становился манюкинский почерк. На работу в свой переулочек Манюкин уходил лишь к трем часам, когда толпы служащих запруживали улицы: уходил и приходил теперь крадучись. Встречаясь в коридоре, Сергей Аммоныч проделывал шутливый реверанс, весьма раздражавший Митьку. По возвращении с нищенского уголка Манюкин пластом заваливался на койку…
С Чикилевым Митька не разговаривал, а тот нарочито безмолвствовал. Безработный Бундюков вынюхал где-то известие, будто Петр Горбидоныч получил повышение по службе. Вечерами, однако, Чикилев забегал поцеловать Клавдю и преподнести конфетку на сон грядущий, но бывал сдержан при этом, суров, даже олимпийствен. (Зинка пропадала по целым дням.) Дни стояли жаркие, и тело митькино было всегда в испарине. Митька ждал.
Однажды, когда закатное солнце расчертило комнату на клетки, во дворе заиграла шарманка. Митька вскочил на подоконник и слушал. Бесстрастный голос уличного певца бился о раскаленные каменные стены. Песня была старая, про великого воителя, с кремлевской стены наблюдавшего пожар завоеванной столицы. Слабый сквознячок шевелил митькины волосы. Как простреленная птица, опять в сторону детства метнулась разбуженная память: одна полузабытая минута. — Бочажок на лесном ручье, никогда не заволакиваемый ряской. В небе зенитное грозящее солнце. В воздухе тишина, и в тишине стрекозы, остановясь в полете, созерцают гладь черной бочажной воды. Маша сидит на берегу и звонко хохочет над Митей, который баламутит воду бочага, прыгает в ней и брызжется. В том и состоял их способ рыбной ловли: нужно было поднять со дна весь ил; рыбы высовывались на поверхность подышать, тут их и цапали… — Шарманщик вертел рукоять своей машины лениво и неравномерно: оттого и песня то ускорялась до ехидного смеха, то замедлялась до смертного вздоха.
Митька оглянулся, когда его вторично окликнула сестра; он обернулся и без удивленья улыбнулся ей. На ней было светлое простенькое платье, а волосы вились из-под старой соломенной шляпы. Таня никогда не умела одеваться, — лишь безыскусственная улыбка украшала и оправдывала все. — Таня упрекнула брата, что он совсем забыл ее.
— Николка уж сам собирался зайти… хочет подружиться с тобой, — говорила она, пряча глаза от брата. — Он большое дело начинает теперь, по хлебу… и еще что-то в аренду берет.
— Со мной дружиться? — недружелюбно покривился Митька. — Невелика ему честь. Откуда он деньги-то берет?
— Я дала… у меня были. — Она смутилась под насмешливым митькиным взглядом. — Я не интересуюсь его делами, мне и не понять ничего… — Ей стал неприятен разговор, и она переменила тему. Свадьба состоится не раньше двух месяцев: причиной были те же николкины дела. С робкой радостью она призналась, что навсегда покинула цирк. Она вся сияла, когда Митька не глядел на нее; отблеск ее сияния придавал и Николке чудесную привлекательность.
— Одобряешь ты мое решение?
— Это насчет цирка, что ли? — молвил Митька. — Хорошо, конечно. У нас с тобой одна и та же слава: гадкая, смертельная.
— Нет, я про замужество, — осторожно поправила сестра. — Как я мучилась, Митя! Точно беспризорная по улицам шлялась, домой боялась итти, к мыслям моим, к подушке… — Она вздохнула и с грустью прибавила: — Мне не из чего выбирать. Немолодая, на целый год тебя старше. Ты и забыл?
Митька достал из шкафа бутылку сельтерской воды и пил в одиночку, — сестра отказалась.
— Много я дал бы ему, чтоб отказался от женитьбы. И дам… и не откажется! Хочется мне твое счастье, неверное счастье, разметать: соберется вновь, значит — крепкое. Сестра, — нежно и горько говорил он потом, — когда не знал, что ты существуешь, так и не болел за тебя. А нынче себя отдал бы за твое счастье. Нужно, сестра, каждому человеку такое иметь, за что он без раздумья себя всего бы отдал. Ты тихая, кроткая… ты поймешь меня!