«Но скоро она у тебя появится, – все с той же смертельной ясностью подумал Домициан. – Стоит тебе принять корону, еще не остывшую от чела умершего брата, как война будет развязана. Да, народ холмов – это тьма. Глубочайшая, древняя тьма, способная поглотить любой свет… И их, безусловно, должна ждать смерть. Но пока что фэйри – единственная сила, способная сдержать Инквизиториум. Да, там, куда приходят псы Господни во всей своей силе и вере, воцаряется мир и благоденствие. Стоит посмотреть хотя бы на Молль и Теренцию. Или, прости Свет, на Город Пастыря. Но благоденствие оборачивается утратой памяти и попранием чести, люди забывают язык отцов и называют детей именами, которые никогда не звучали на этих землях. Рыцари оставляют меч ради весов, священники считают величайшим грехом неуплату церковной десятины, за пожертвования прощая пастве все: от разврата до колдовства и ереси. Богат и славен город Молль, но долго ли устоит он перед любым завоевателем или сдастся на его милость, как распутная девка? Ответа можно не искать – разве не правит в Молле уже третий дож за дюжину лет? Богата и блистательна Теренция, и у любого там есть кусок хлеба. А если и нет, то что проще, чем отвести дитя или жену на рынок, где смуглый купец, блестя глазами и улыбкой, оценит их красоту и невинность в звонкой монете, собирая караван невольников в свои земли?»
Домициан с трудом сглотнул комок в горле. Кивнул понимающе, сказал что-то успокоительное, пристойное случаю, поймал в ответ затравленный и явно больной взгляд герцога. Задумался невольно, какие же пороки могут терзать Альбана, не замеченного решительно ни в чем, кроме разве что внебрачных связей, каковой грех понятен у мужчины в расцвете сил, женатого на женщине, чья красота давно отцвела. Понятен и если не простителен, то не карается очень уж сурово. В конце концов, что было бы, не окажись у герцога бастардов, в которых течет королевская кровь, пусть и разбавленная изрядно? Судьба королевства повисла бы на тоненькой ниточке жизни маленького Аквилия. Или… Или оказалась бы в руках северного конунга, чей брак с Аурелией должен быть заключен весной, когда на Севере вскроются реки. А конунг этот, к слову сказать, вряд ли станет развязывать войну в стране, которую лишь недавно взял под свою руку и которая будет видеть в нем чужака.
Встав, епископ протянул руку для поцелуя, сам учтиво склонил голову в ответ. Уже выходя, обернулся на герцога, обмякшего в кресле, прикрывшего глаза. И не мог не подумать, что цена жизней тысяч людей и благоденствия целой страны – жизнь одного человека. И несмываемый грех, разумеется. Но мало ли грехов на его, Домициана, совести? Кто может доподлинно знать волю Света и судьбу, уготованную созданиям Тьмы? И кто знает, не погибнет ли душа страны Домициана без фэйри куда вернее, чем с ними?
Одно он теперь понимал ясно: амулету фэйри недолго лежать без употребления. Уже потому, что трудно придумать лучший повод для войны с нечистью, чем убийство епископа. Особенно если епископ против этой войны. А Инквизиториум, разумеется, опять останется ни при чем…
Едва скрипнула дверь, пропуская человека, пригнувшего голову под низкой притолокой, Женевьева, спрыгнув с кровати, кинулась к нему. Упав на колени, схватила темную руку с узловатыми пальцами и принялась покрывать ее поцелуями, торопливо лепеча:
– Где они? Прошу вас, светлый отец… Умоляю… отведите меня к детям. Дайте хоть посмотреть на них! Энни больна! Она не сможет без меня! И Эрек тоже. Прошу вас. Я все скажу, все сделаю, только дайте хоть взглянуть, хоть узнать…
– Успокойся, дочь моя…
Сильные руки вздернули ее, рыдающую, вверх, помогли дойти обратно до кровати, тем более что и идти было шага три: каморка, куда привели Женевьеву после допроса, от угла до угла насчитывала шагов пять-шесть. Вдоль длинной стороны едва умещалась маленькая кровать, на которой приходилось спать, поджав ноги. Впрочем, так было даже теплее, только живот мешал, и на вторую же ночь у Женевьевы начались судороги. На третью она просыпалась раз десять, растирая ледяные ступни, едва сгибаясь в отчаянно ноющей пояснице. А на четвертую и вовсе не заснула: ей все казалось, что где-то совсем рядом, за стеной, плачет и зовет ее Энни. Стоило задремать – и плач начинался снова. Женевьева лежала в полной темноте – масляную лампаду ей давали лишь на день, просовывая ее в то же окошко в двери, куда подавали еду, – и понимала, что сходит с ума. Разве можно услышать плач сквозь толстую каменную стену без малейшей щели? Но он был! Она могла бы душой своей в этом поклясться. И плакала девочка, тихо и жалобно…
– Успокойся, – повторил священник ласково и твердо, усаживая ее на кровать и опускаясь рядом.