Вот только слов она разобрать не могла, ни единого слова, не говоря уже о целой фразе. Прочитать можно было только отдельные буквы из всего растянувшегося начертанного каравана – так она это видела, – иногда, в виде исключения, сразу две. Она открыла глаза, посидела так некоторое время и снова закрыла. Запись исчезла? Стерлась? Улетучилась? Нет, вот она опять замерцала, плотными цепочками букв, из которых по-прежнему можно было разобрать только одну или две. В итоге получилась игра: а что, если покрепче закрыть глаза, может быть, запись станет в целом более ясной? – Не стала. – А что, если подержать глаза подольше открытыми, а потом перехитрить запись, которая, может быть, сделается более читабельной, оттого что глаза вдруг закроются как бы ненароком, исподтишка? – Запись на хитрости не поддавалась. Но продолжала тянуться дальше.
Многое уже повидала на своем молодом веку воровка фруктов, но такое ей довелось увидеть только этой ночью в Курдиманше, первый раз в жизни. Чем не достопамятное событие! Кому случалось до нее, или вместе с ней, в ее времена, наблюдать подобное? Или она действительно была первой и единственной и, стало быть, действительно, нет, буквально, «bel et bien», той самой «избранной», «избранной из всех женщин», о которой иногда толковал ее старый отец, по временам терявший с возрастом ясность ума и все пытавшийся внушить ей, что она особенная, но добившийся тем самым того, что она думала о себя прямо противоположное? – От этого она снова рассмеялась своим особенным смехом.
Удивительно, что она чувствовала себя надежно защищенной этим караваном букв за глазами, остаточным изображением? стенограммой? Самое время теперь вытянуться на чужой кровати, здесь, в дорогих сердцу чужих краях, и хорошенько выспаться. Широко распахнутое окно, без штор. Постепенно прекратилось хлопанье дверей на нижних этажах. Все гости ушли. Тишина в доме покойного, абсолютная. Извне лишь редкие и очень далекие звуки, откуда-то из глубины, из недр раскинувшегося там Нового города. А потом, совсем рядом, сверху, от церкви Курдиманша, короткий зов двух сов, который под конец, вырвавшись одновременно из глоток обеих ночных птиц, слился в один, превратившись из зова в трубный глас.
Этой ночью воровке фруктов снился сон о ребенке, ее собственном. Ей регулярно – можно сказать, как правило, – снился сон о каком-то ребенке, но при этом оставалось неясным, идет ли речь именно о ее ребенке. Этот сон она видела чаще всего, вместе с другим, о котором ее отец говорил, что он был семейным, клановым, унаследованным с незапамятных времен: тот же сон видел и он, тот же сон видела и его мать, и отец матери, и так далее, на протяжении столетий, и сводился он к тому, что спящий кого-то убил и вот теперь, во сне, это убийство, оставшееся без возмездия, близилось к раскрытию, что грозило позором для всей семьи, – позором без возможности искупления, – и при этом, утверждал отец, речь шла о реальном убийстве, совершенном в глубоком средневековье основателем рода, посягнувшим на жизнь короля. «Вот если бы он убил тирана, никаких навязчивых снов не было бы, вне всякого сомнения!» (Для ее отца очень многое было «вне всякого сомнения».)