Именно так писал бы Победоносиков, если бы он писал стихи. Кто еще мог увидеть пламенеющий красный цвет, да еще республик, в дрожи тела, а также «в поцелуе рук»?
Не хватает длинноногих, недовыполнен план, кое-какие коротконогие выправлены, но этого все еще мало, и в соответствии с нуждами народного хозяйства длинноногих приходится выписывать из Парижа, разумеется, временно, пока не будет налажено собственное отечественное производство…
А ведь это письмо Татьяне Яковлевой, в которую он был как будто всерьез влюблен и с которой перед тем встречался ежедневно на протяжении полутора месяцев – как раз тогда, когда писал Лиле Юрьевне о Париже, надоевшем «до бесчувствия, тошноты, отвращения». Он уехал, а она осталась, он тоскует, ревнует – казалось бы, все по-человечески. Но так прямо, без подмены оснований и мотивов, Маяковский написать не мог. Лицемерие? Опять и опять это слишком простое слово претендует на то, чтобы выразить суть. Не лицемерие, а неправда, маска, личина – как единственный способ существования. И действительное слияние личного с общественным – личной неправды с общественной пошлостью.
Стихотворение
в этой системе понятий выступает как особый вид дезинформации и не может выражать подлинных мотивов, а может лишь сублимировать их энергию, переводя ее в нечто объективно значимое. «Я не сам, а я ревную за Советскую Россию». А тогда уже как следствие: не в том несчастье, что любимая женщина отдается другому, а в том, что – классовому врагу.Речь, конечно, не о героических нефтяниках Каспия, а о парижских нефтяных магнатах. Именно этим буржуям-толстосумам вынуждена – но не должна! – выдавать на ласки свои длинные ноги очаровательная Татьяна Яковлева. Должна же она выдавать их другим – кому подскажет классовое сознание (не ее, конечно, а наше). Если бы она выдала литейщику Ивану Козыреву, только что вселившемуся в новую квартиру, или тем же рабочим Курска, добывшим первую руду, то оснований для ревности, этого дворянского чувства, у Маяковского вроде бы не должно было быть. Но такая вероятность затуманила бы ситуацию, и он ее не рассматривает. Он бросает на полстрофе частушечный хорей с его пригородной куртуазностью и переходит на резкий революционный дольник:
Не будем спрашивать зачем. Ясно и так: для выполнения общественного долга.
(Не хочет!)
Так все та же подростковая обида на недоданность, выступавшая под самыми различными масками (вспомним «Облако», буквально: «Мария – не хочешь?»), трансформируется теперь в политический факт, в событие жизни страны и народа.
Тезис о футуризме как государственном искусстве осуществляется им в одностороннем порядке. Он не только объявляет интересы государства (то есть высшего, недосягаемого руководства) своими личными интересами, но и наоборот – свои личные нужды трактует как общественное явление. При этом он подробно документирует свою жизнь, как если бы это была жизнь страны или города. Это относится и к самой главной, единственной, по сути, его привязанности.
Глава восьмая. Любовь
Отдельное издание поэмы «Про это» было иллюстрировано фотографиями. Это были фотомонтажные листы Родченко с различными изображениями Лили Юрьевны Брик, вплоть до ее фотографии в пижаме (не более, но по тем временам немало).
О причинах такой «раздеваловки» много спорили. Я думаю, что в числе прочих мотивов здесь была необходимость фиксации. Он стремился закрепить отношения с этой женщиной чем-то более вещественным и материальным, нежели собственные стихи. Есть такое чувство, что, несмотря на все декларации, где-то далеко в глубине души он воспринимал стихи и вообще слова как нечто непрочное и эфемерное. Фотография же – материальна и несомненна, она настоящий документ и памятник…
И вот он выставляет свою любовь напоказ, давая читателю – не только множеством строк, где громко названо «имя Лилино», но и прямыми ее фотографиями, – давая читателю желанное право: публично и вслух обсуждать эту женщину, а заодно и его самого, со всей его явной и скрытой жизнью.