Конечно, сегодня об этом учении нельзя говорить на полном серьезе. Улыбка – не обязательно едкая, даже необязательно снисходительная, пусть доброжелательная, пусть умиленная, – но какая-то улыбка должна смягчить неправдоподобную жесткость этих конструкций. Тогда же, в конце прошлого века, множество умных и тонких людей поначалу отнеслось к учению Федорова с серьезным вниманием. Даже Достоевский не избежал. (Он, первый увидевший бесовщину, увидел одну, и глаза закрывал на другую, и сам проповедовал третью…)
Конечно, мир, построенный Федоровым, не только смешон и детски наивен. Он поражает широтой замаха, он красив и страшен, как Дантов ад, он почти величествен. Но, как всякий проект общественного спасения, скорее все-таки страшен.
Он страшен прежде всего – несвободой. Федоров не был настолько наивен, чтобы полагать, что люди, все без исключения, добровольно примут его проект. И однако он требовал всеобщего
участия. Естественно, что все его практические замыслы, если можно, конечно, их так назвать, основывались на первоначальном принуждении, на рабском – он так и выражался – труде, со временем переходящем в труд добровольный. Вообще идея личной свободы представлялась ему одной из самых вредоносных западных выдумок. Он говорил об этом впрямую: «Освобождение личности есть только отречение от общего дела и потому целью быть не может, а рабство может быть благом, вести к благу». Сожалел об отмене крепостного права и введении дворянских вольностей. Всеобщая воинская повинность выступает в рамках его философии как главный способ объединения людей и направления их сил на общее дело. Примечательно, как при всем своем пацифизме Федоров любит слово «армия». Главный практический его инструмент – это «единая армия народов, производящих исследования и опыты»[22].Вообще многие его декларации, не только по смыслу, но даже по форме, удивительно напоминают постановления и лозунги недалекого грядущего времени.
«Солнечная система должна быть обращена в единую хозяйственную силу…»
При таких хозяйственных вселенских масштабах он был не только воинствующим патриотом, но убежденным и, как во всем, жестким проводником имперской идеи. Все русское хорошо, все плохое – не русское. В России даже запустение кладбищ – вполне простительная случайность, на Западе ухаживание за могилами – отвратительная «полицейская выправка и желание подбелить смерть». Мало того. Оказалось, что русская имперская политика счастливым образом совпадает с целями общего дела. Россия, видите ли, в своей экспансии осуществляет великую миссию «собирания», что впоследствии обеспечит использование армий народов для уничтоже… то есть покорения природы и всеобщего поголовного воскрешения.
Разумеется, в нем не было и тени юмора. Даже Лев Толстой в сравнении с ним – шутник и затейник. (Он однажды пошутил, что если быть последовательным, то уж надо бы сжечь и все книги. Федоров затрясся от злости, заболел и едва не умер.) Всякий, кто не разделял его взглядов, в лучшем случае становился ему безразличен, в худшем – вызывал его ненависть. Так перестал для него существовать быстро опомнившийся Достоевский («мистик, – говорил о нем презрительно Федоров, – убежденный в существовании каких-то иных миров…»). И так в настоящего врага превратился Толстой, отказавшись заняться проповедью общего дела…
Примиряет с Федоровым только то, что его идея, помимо его желания, просто внутренне рассчитана на неосуществление. Ведь он не только не отвечает, но, по сути, и не ставит главных вопросов: каким образом и что же дальше.
Ну восстали мертвые, расселись в Космосе, как птицы на ветках, и что же теперь им делать? Снова заниматься любовью и искусством, воссоздавать уничтоженную культуру, лишь в музеях сохранившую свои атрибуты? Но какую, какого же века? Или процесс воскресения бесконечен и во всем обозримом нами будущем всё новые и новые поколения должны подниматься из тихих могил – для чего? – для того, что Николай Федоров именует жизнью: для бесполого, безликого существования во вселенском концлагере? Да, в концлагере убивают, а здесь воскрешают. А не все ли равно? Федоров живой, ненавидящий смерть, решил величайший вопрос бытия не только за живых – он решил и за мертвых. А ведь он их не спрашивал. А быть может, для них, для мертвых, воскреснуть, да еще для такой замечательной жизни, какую он им уготовил, – сто раз мучительней и страшней, чем для нас – умереть?..