Эти строки воспринимаются сегодня как горькая шутка, как подсвеченная иронией откровенная фантастика. Но ведь эта же тема проходит сквозным пунктиром почти через все его крупные вещи: «Война и мир», «Человек», «Клоп», «Баня»… Что это значит? Неужели он и вправду был так наивен, что верил в научное воскрешение, в какую-то рассиявшуюся мастерскую с тихим большелобым химиком?
Действительно ли верил – это трудный вопрос, он смыкается с вопросом об искренности Маяковского и не может быть решен до конца. В данном случае можно утверждать одно: что такая вера, а точнее сказать, такое суеверие – вполне в его духе, то есть хорошо ему соответствует.
Он был человеком без убеждений, без концепции, без духовной родины. Декларируя те или иные крайности, он ни в чем не мог дойти до конца и вечно вынужден был лавировать. Он провозглашает цинизм своей эстетикой, цинизм и пренебрежение чьим-либо мнением – и стремится любым способом покорить аудиторию. Он напрочь отвергает литературу – и делает все, чтобы в ней остаться. Своей религией он объявляет всеобщее братство – а служит зыбкой догме сегодняшнего дня, на глазах ускользающей из-под ног…
И так же колеблется у него под ногами зыбкая почва его атеизма.
Известно, какую силу, какое спокойствие дает Вера истинно религиозным людям. Но странным образом такую же силу (такую ли, меньшую – кто измерит?) дает подлинный Атеизм – не пожалеем и для него прописной буквы. Потому что бывает пошлое безмыслие – э, какой там Бог! – а бывает стойкая убежденность, трезвый вывод рационального ума. И более того, этот вывод бывает выстрадан: хорошо-то вам с Богом, а вот попробуйте так!
Вера или безверие – вопрос не столько убеждений, сколько состояний и душевных свойств. (Я, конечно, сейчас беру две крайности, два идеальных случая: несомненной, честной, искренней веры и честного, искреннего неверия.)
Верующего примиряет с жизнью ее мимолетность, бренность ее реалий и в то же время присутствие в ней несомненных для него признаков Бога: Красоты, Поэзии, Разума.
Атеист примиряется с жизнью иначе, через сознательное восприятие ее трагизма. Он переживает жизнь как высокую трагедию и приходит к выводу, что только потому она и прекрасна. Жизнь принадлежит к высокому жанру, и за эту высоту приходится расплачиваться.
Каждый человек боится смерти, но верующий принимает ее как должное, потому что она – лишь краткое страдание, лишь переход в иную, лучшую жизнь. Но и атеист принимает смерть без протеста, потому, во-первых, что она неизбежна, и еще потому, что – необходима. И здесь, пожалуй, сходятся пути подлинного атеиста и подлинного верующего. Эта встреча прекрасно выражена в гимне Смерти Баратынского:
Верующий черпает силы для жизни из своей прямой приобщенности к Богу – через молитву, знамения, ощущение благодати, но более всего – через гармонию мира.
Атеист не знает, отрицает Бога, но черпает силу из того же источника – чувства приобщенности к мировой гармонии.
Так, видимо, и должно осуществляться на деле мирное сосуществование идей или, вернее, различных душевных состояний, различных мироощущений.
Но вся эта идиллия летит к чертям, как только тот или иной лагерь присваивает себе эпитет «воинствующий». Воинствующий атеист, воинствующий христианин… Здесь они опять становятся сходны, но уже как сходны любые крайности. И неважно, вера, неверие – путь один. Суета проповедничества, скука дидактики, страх принуждения, ужас погрома… Все сплетается в какое-то жуткое месиво, в безумный кошмар нетерпимости. В промежутках наступает похмелье, произносятся дежурные оправдания. У одних это называется – бес вселился, попутал дьявол, у других – неизбежные издержки и досадные перегибы.
Маяковский был воинствующим атеистом, и воинственность его всегда налицо, но вот сам атеизм – вызывает сомнения. Его атеизм – не итог, не вывод, в нем не чувствуется никакого пути.
В нем нет обоснованности, убежденности, а отсюда – спокойствия и достоинства. Маяковский не столько отрицает существование Бога, сколько пытается его оскорбить, оплевать, унизить и тем уничтожить.
Он жестоко обижен: ему недодали женщин, денег и славы.
И вот он бегает, мечется под огромным небом, и кричит, и плюется, и трясет кулаками, и угрожает то ножом, то кастетом. Но никто не боится его угроз, никто их всерьез не принимает. И он, при всем своем значительном росте, выглядит мелко и суетливо. Сто семьдесят или сто девяносто сантиметров – с высоты небес ведь одно и то же.
Во всем этом сквозит неуверенность, пробивается страх. В его богохульстве ощутим порог, который он не решается переступить, и вовремя сам себя притормаживает.