Он говорил другим, что страшится не смерти, – а старости, в этом был некоторый эстетизм. На самом деле он безумно страшился того и другого. Он спасся от фронта, отказался от дуэли[17]
, бесконечно заботился о своем здоровье, и брезгливость его была не одним лишь рефлексом, но в значительной степени боязнью заразиться.Спрашивается, кто не боится смерти, но редко у кого этот страх приобретает такой болезненный, параноидальный характер.
Одно из главных противоречий его жизни состояло в том, что, смеясь над непостижимым и вечным, плюя, юродствуя, издеваясь, он именно этого – непостижимого и вечного – больше всего страшится и желает. Поставив рацио, разум, расчет, материальную ощутимость и пользу в основу своей громогласной религии, он, как и многие подобные люди, остается в душе – не верующим, нет, но мнительным и суеверным дикарем, заклинающим все силы природы, чтоб спастись от неминуемой смерти. Он использует все способы, какие знает, – просьбы, молитвы, проклятья, лесть – чтобы уговорить, заговорить вечность. Он обращается то к Богу, то к Веку, то к Науке, он обращается непосредственно к людям будущего – и в то же время опасается любого ничтожества и спешит нейтрализовать любую конкуренцию, где бы она ему ни почудилась. Он декларирует всесилие произносимых им слов – а в душе постоянно в нем сомневается и вынужден непрерывно его подтверждать. Его гложет сомнение в самоценности слов, безличных, хоть даже и им придуманных, в их способности утвердить его имя в грядущем. Любой, даже деформированный им язык, даже стих, состоящий из одних неологизмов, кажется ему чересчур анонимным. И он вводит прямо в стихи это имя, так, чтобы оно мелькало повсюду: в заглавии, в тексте, в рифмованной подписи…
Но и этого всего ему мало, мало. Он опасается, что завоеванные им позиции никогда не будут достаточно прочными, пока они располагаются в области духовного, в этой странной, зыбкой, чуждой ему стране. Здесь все неуловимо и ненадежно, и то, что сегодня гранит и мрамор, завтра, может быть, – дым и труха.
И он обращается к самому верному – к реальному-материальному граниту-мрамору (он же бронза, он же чугун).
Не было в русской литературе, да, думаю, ни в какой иной, другого писателя, столь же поглощенного идеей рукотворного памятника. Разве только Гоголь, в безумной тоске, потерявший всю свою былую тонкость, написал однажды: «Завещаю не ставить надо мною памятника» – да и то был жестоко спародирован Достоевским. Но и он, не требуя, а отказываясь, имел в виду памятник над могилой («надо мною»), но уж никак не скульптуру на площади. Маяковский же бредит именно площадью. Он не может примириться с поэтической традицией и предоставить черни заботу о регалиях, о грядущем распределении чинов и рангов. Уж ломать традицию, так до конца, здесь она ему, быть может, наиболее ненавистна. Он сам себе и поэт, и чернь.
Динамиту – это, конечно, кокетство или, если угодно, образ. Но вот «полагается по чину» – это серьезно.
Он не кричит в стихах: «Поставьте мне памятник!» Он тоже отмахивается, ему не надо. Но что поделать, если чин
таков, что хочешь не хочешь, а полагается.Здесь он напоминает скорее не Гоголя, а его карикатуру, Фому Опискина, пародийность которого так зорко увидел Юрий Тынянов.
Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Сочтемся славою – ведь мы свои же люди, – пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм.
Этот монолог в устах Маяковского звучит почти как цитата.
О, не ставьте мне монумента! – кричал Фома, – не ставьте мне его! Не надо монументов! В сердцах своих воздвигните мне монумент, а более ничего не надо, не надо, не надо!
Но стихи одно, а жизнь другое, и, как часто бывает у Маяковского, действительное его отношение к предмету выражается не в стихах, написанных всегда для того-то и того-то, а в частных разговорах и публичных спорах. Здесь он никогда не говорит «наплевать», здесь одно упоминание слова «памятник» вызывает в нем почти религиозный восторг, и сам он никогда не упускает случая лишний раз произнести это вожделенное слово, как бы и вправду заклиная пространство и время.
«Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых, – сказал он однажды Есенину. – Что вы эту глину на ногах тащите?» – «Я глину, – ответил Есенин, – а вы – чугун. Из глины человек сделан, а из чугуна что?» – «А из чугуна, – воскликнул Маяковский, – памятники
!»