Ларка одной рукой гладила своего желанного по руке, а другой, под столом, – по ноге, и мизинец нетто и сползал с ноги прямо в пах, сразу растревожив Новикова до легкого душевного мандража.
– Цыть! – сказал он Ларке шепотом, весело сыграв глазами.
Мать все это, конечно, заметила, но сделала вид, что ничего не видит.
Они все сидели на кухне, только отец, опрокинув рюмку, вспомнил о чем-то своем и вышел на минутку.
– Пап, я нож твой... утопил! – крикнул Новиков, почему-то решив, что отец ищет свое холодное оружие.
Отец притих, явно услышав сына.
– Как же ты, сынок? – спросила мать негромко.
Новиков поморщился: вот так, мол.
– Да черт с ним! – внятно ответил отец из родительской комнаты, и мать облегченно качнула головой, посмотрев при этом на Ларку – а Ларка ответила ей понимающим женским взглядом.
– И бинокль, пап, – быстро добавил Новиков.
В этот раз отец молчал чуть дольше, но на самом деле он просто подыскивал рубашку поприличней, чтоб перед Ларкой смотреться хорошо.
– И нож – черт с ним, – сказал отец, заходя. – Черт с ним, сынок.
Все засмеялись и выпили поскорее.
После известия о Лехе, – о его, слава Богу, не свершившейся погибели, Новиков почувствовал какое-то тихое, но очень внятное освобождение. Как будто Леха разом снял с Новикова и боль, и стыд за самого себя.
Однако ж Новикову точно не хотелось все это превращать в праздник, пока он не разобрался, что там с товарищем.
– Лар, скажи мне все-таки про Леху, – попросил он, едва родители отвлеклись на что-то свое. Мать встала к плите, а отец всем телом повернулся к ней, что-то ей в привычной манере выговаривая.
– Ой, ну, слушай, там ничего веселого, но и страшного ничего, – ответила Ларка, явно желая поскорее со всем этим закончить. – Леша твой, в общем, пытался повеситься – он был сильно пьяный, или обкуренный, или и то, и другое... И там было много людей в доме. Его сняли прямо через пятнадцать секунд – грохот услышали в ванной и ворвались. Там в компании была девушка – она медик. Она сразу укол ему сделала какой-то. В сердце, что ли. Он к утру протрезвел – всем говорит, что не помнит ничего... И просит никому не рассказывать... Но все уже знают, конечно.
Новиков представил своего Леху, высокого, даже длинного, – на краю ванны, нелепого. А его попугай на плече? Он куда делся в эту минуту? Пощекотал его – или взлетел и начал биться в решетку вытяжки?
От жалости и горести Новиков зажмурился и сидел так, пока не соскучился в своей темноте по свету.
– Надо бы съездить к нему? – сказал Новиков своей любимой, раскрывая глаза. – Прямо сейчас поехали? Или его к нам? Пусть приедет? Мам, ты чего там наготовила? Я хочу Леху позвать.
По кухне пролетела медленная муха.
– Разве можно висельника-то в дом? – отозвалась мать.
– А чего ему тут делать? – спросил отец.
– Ты придумаешь тоже, – сказала Ларка и снова сыграла мизинцем.
Новиков внимательно смотрел на близких...
ОГЛОБЛЯ
Проша запомнился так: высокий, сутулый, нависающий над тобой.
Причем сначала как бы сам нависает, всем огромным, плечистым, сутулым телом, а во вторую очередь, но уже отдельно свисает к тебе его нос – крупный, с ноздрями, дышащий, – если б я учился лепить из глины, мне б такой сгодился, чтоб ощупать, осознать все его хрящи. Вдохни таким носом – с ромашки облетят все лепестки, и она надорвется с корней.
В замечательном несоответствии с носом – темно-русые кудри шапкой. Эта шапка струится и пышет на любом сквозняке.
Посмотришь на Прошу и кажется, что не человек пред тобою, а змей с горбатой горы, проглотивший леля с пшеничного поля, и вот они живут вдвоем, но в одном существе – и торчат друг из друга.
Я его встречал раз в три года.
Сначала мне было четырнадцать лет, в моем ухе висела золотая серьга. Я брел, нестрижен и сален волосом.
Мне выпало дружить с людьми, которые больше любили петь, чем молчать или думать; пение надолго заменило им разум.
Они носили на плечах гитары, старались одеваться в черное, немаркое.
В тот весенний день на площади стоял такой гай, будто все мы час назад невесть откуда слетелись на эту грязную льдину, и всякий стремился громче всех рассказать, что забавного видел по пути.
Самый высокий в толпе человек, отлаживая перед концертом глотку, пел настолько громко, что все оглядывались.
– Это Прон. Проша. Оглобля, – довольно смеялись здесь и там.
Любой повторял его имя с такой интонацией, словно недавно летел с Прошей в одном косяке, сквозь дым и холод, крыло к крылу.
Проша выкрикивал то одну, то другую строчку и прислушивался к эху. Каждая строчка звучала так, будто красную ткань сильными руками рвут надвое, натрое.
Проше подыгрывали на гитаре. Гитара, как таратайка, дребезжала и припадала колесом на всех ладах и ухабах.
Пропев короткий кусок песни, Проша наглухо сжимал рот, чуть тряс головою в такт скачущим аккордам и делал щекой такое движенье, словно побеждал судорогу. Глаза его были лихорадочны, как у разночинца.
В руках Проши то безвольно повисали, то снова возбуждались и начинали танцевать маракасы.