Через несколько дней после этого меня вызвали в какой-то дальний кабинет в Бутырке, и человек в форме довольно мягко стал меня расспрашивать о здоровье и в особенности о том, нет ли у меня галлюцинаций или других психически ненормальных явлений. Я сказал, что ничего такого у меня нет. Через день меня снова привели в тот же кабинет, где теперь, кроме военного врача, был и какой-то пожилой мужчина в штатском. Этот мужчина спросил меня: “На что жалуетесь?” — “Ни на что.” — “Так почему же вы подавали на психиатрическую экспертизу?” — “Я никогда не подавал такого заявления”. — “Хорошо, идите”.
Я сообразил, что, вероятно, такое заявление подала моя мать, рассчитывая на помощь своей двоюродной сестры — крупнейшего психиатра Ленинграда.
Больше меня никуда не водили. Только один раз я сам попросился к зубному врачу. Когда меня привели в зубоврачебный кабинет, то глазам моим предстала очень молодая, красивая и нарядно одетая женщина — небесное видение в бутырском аду. Рядом вертелся развязный зубной техник. Когда техник удалился в соседнюю комнату, красотка подошла ко мне и прежде, чем смотреть мне в рот, сказала нежным голоском: “У Вас такой грустный вид. Вам, вероятно, тяжко”. Зная грубоватую сухость и жесткость тюремных врачей, я был потрясен этим нежным голосом и этим сочувственным вопросом. Что-то сделав с моим зубом (не помню уже, в чем там было дело), небесная фея вывела меня из кабинета и, показав на гнусную будку — бокс, сказала все тем же нежным голоском: “Простите, пожалуйста, Вам придется здесь немножко подождать”, — и своими пальчиками ловко заперла будку снаружи. Я сидел там, ошарашенный, в ожидании конвоира.
Кроме этой красотки, мне в Бутырке приходилось видеть еще только одну женщину — библиотекаршу, которая принимала заказы на книги и разносила их. Про эту девушку в военной форме ходил упорный слух, что она дочь Фани Каплан, якобы прощенной в последний момент Лениным. Это одна из популярных тюремных “параш”, наряду со слухами о том, что Ягода готовил восстание лагерей или что Ежов до сих пор жив и где-то работает.
Бытовая обстановка в Бутырке, особенно в спецкорпусе, где я сидел, была лучше, чем в Лефортове. Камеры имели вид обыкновенных комнат, хотя и с очень скудным инвентарем и непроницаемыми окнами; спать днем также не разрешалось. Очень существенно, что я мог пользоваться тюремным ларьком и до определенного момента получать книги для чтения. В камере была еще одна койка, на которой сменилось несколько соседей. Под Новый 1950 год меня оставили в камере одного. Первого января было очень холодно и мрачно, мрачность только усиливалась от чтения — я перечитывал “Братьев Карамазовых”.
На следующий день я отказался от утренней пайки и объявил голодовку, требуя, чтобы меня не оставляли в “одиночке”. Странно, но такая голодовка подействовала, и к вечеру привели нового соседа — грузинского адвоката, греческого подданного, арестованного одновременно со всеми другими греческими и турецкими подданными. Адвокат был страстным охотником и собачником и развлекал меня разговорами о статях охотничьих собак. Он был тяжелым сердечником и после случайного падения во время тюремной прогулки почувствовал себя очень плохо. Я вызвал ему врача (постучав в кормушку), и врач дал больному выпить валерьянки. Через час у него началась предсмертная агония…
Первого мая 1950 года я снова был оставлен в одиночке, и на этот раз мои протесты (я ходил “на прием” к начальнику тюрьмы) ни к чему не привели. Одновременно меня лишили книг, так что я просидел все пять с половиной месяцев одиночки даже без книг, ничем не отвлекаясь от мрачных мыслей. Как потом выяснилось, примерно в середине этого срока было принято по моему делу решение “особого совещания”, но мне его не торопились сообщать и продолжали меня “режимить” в одиночке. Зачем и почему, не понимаю до сих пор. Даже самые противные тюремные надзиратели жалели меня и ласковыми голосами оповещали: “подъемчик”, “оправочка”, “обед”, “отбойчик”.
Стремясь преодолеть гнетущую скуку и тоску, я стал сочинять стихи, которых никогда раньше (кроме, может быть, шуточных) не писал. Стихи были мрачными, один из циклов назывался “Nоt tо bе” и имел эпиграфом следующее четверостишие: