— У него глаза как у Леопа-г-да, — шептал он мне довольно громко. Товарищи подучили его делать разные глупости и дерзости. Например, Павликовский спрашивает, как по латыни «судья»? Анучин вскакивает: «Я знаю — equus, equi»[83]
. Павликовский машет на него рукой и продолжает спрашивать: «Как называется “девушка”?» Анучин опять вскакивает: «Vacca!»[84] Павликовский приходит в ярость.Столкновения с Павликовским доходили до того, что, однажды получив единицу, Анучин прошипел: «В округ пожалуюсь!» «Округ» рисовался Анучину каким-то далеким царством добра и справедливости. Но Павликовский расслышал и в свою очередь прошипел:
— Что вы сказали? Повторите!
Затем согнулся, маленький, носатый, скорлупчатый, подбежал к парте и пытался за руку вытащить Анучина из класса, но тот усидел. Казимир Климентьевич в бессильной злобе вернулся в свое кресло, а Анучин с удовольствием прошептал мне: «Под руку меня взял!» Вообще постоянно обижаемому Анучину рисовалась какая-то справедливость, которой можно «пожаловаться». Иногда он мне указывал на сухую строгую фигуру директора и спрашивал:
— А можно этому на Готье пожаловаться?
— Учитель русского языка Вельский почему-то наводил Анучина на романтические мысли. Видя, как розовый, стареющий, но франтоватый Вельский после урока сидел в кресле, окруженный учениками старшего класса, Анучин обращался к швейцару с вопросом:
— А что у этого человека, невеста есть?
Я защищал моего друга, как мог. Выручал его, когда товарищи принимались его бить; после урока часто подходил к Павликовскому и ходатайствовал:
— Не сердитесь на Анучина, его подучили.
Казимир Климентьевич грустно кивал головой. Но раз, после одной выходки Анучина, Павликовский вдруг накинулся на меня:
— И от вас я никаких заявлений принимать больше не буду!
Бедный идиот платил мне самой преданной любовью. Сердце у него было доброе. Если он ел среди зала апельсин, его окружали младшие ученики, приставали к нему, он раздавал им по дольке апельсин, наконец быстро совал в рот последнюю дольку и грустно разводил руками. Весь год он занимался писанием рассказа про своего репетитора, начинавшегося со слов «Студент-филолог Александр Ильич Раевский…» Дело не шло дальше пяти строк, и на другой день все начиналось сначала: крупным, красивым почерком выводилось «Студент-филолог» и т. д. Вообще филология его увлекала. Иногда он задавал восьмикласснику вопрос:
— Как вы переводите иитод? Конь или лошадь?[85]
В лице Анучина я в первый раз увидел соединение филологии с идиотизмом, с чем впоследствии мне пришлось иметь много дела.
У Павликовского периодически умирали дочери, и слухи об этом проникали в гимназию. Одна из дочерей умерла у него в этот год на Пасху. Казимир Климентьевич явился на урок осунувшийся, грустный, в черном пиджаке и заставил нас переводить статейку о смерти Ифигении. Весь класс хранил почтительное молчание, не было никаких безобразий, и учитель казался тронут. Но как только он вышел из класса, Анучин пустил ему вдогонку торжествующий крик мести:
— У него дочь умерла.
Через несколько лет Анучин сам умер от чахотки.
Близилась весна, и уроков становилось все больше. Предстояли экзамены с депутатами от округа, и по воскресеньям я переписывал программы разных предметов, ходившие по рукам. Математику, географию и Закон Божий надо было сдавать за четыре года. Старичок Кипарисов прошел с нами только половину курса, приходилось быстро нагонять упущенное. Уроки математики были назначены на все прежде пустые часы. Кипарисов уже не спрашивал, а с лихорадочной поспешностью чертил на доске теорему за теоремой.
Чем больше у меня было работы, тем радостнее становилось на душе. Бывало, в воскресенье выберешь часа два свободных и пойдешь скитаться по городу. Нежные и легкие облака всплывают и тают в голубой бездне, и горят главы бесчисленных московских церквей, а снег хрустит под ногами. Кажется, все второе полугодие я не видел Машу, но она близка от меня во время этих скитаний. Близился праздник Благовещения, и мне хотелось нарисовать картину, где пресвятая дева Мария похожа на Машу, белая и светлая, со скромно опущенными глазами, а перед ней сияющая лилия архангела[86]
. Больше всего любил я думать о Маше в монастырях. Завернешь во двор Зачатьевского монастыря, и все там таинственно: белеют стены, горят золотые главы, и все что-то хочется вспомнить, что было не то в детстве, не то еще раньше. Впрочем, либерализм, разогревавшийся вечером у Абрамова, во мне бушевал. В начале Страстной недели, когда я лег спать, отец вошел ко мне и спросил:— Кажется, ты в этом году не собираешься говеть?.. А надо бы.
— А ведь ты сам не говеешь.
— Мало ли что я. А тебе надо.
— А говеет ли князь Трубецкой[87]
?Отец облегченно вздохнул:
— О, да! Трубецкой — вполне православный человек.
Утром я направился в приходскую церковь князя Трубецкого. За обедней мне было скучно, я делал бесчисленные земные поклоны, нюхал веревочные ковры, поглядывал по сторонам, ища князя Трубецкого, но его не было видно. Я решил больше не ходить в церковь.