В этом году к нам стал заходить один странный молодой человек, работавший вместе с моим отцом на семинарии по древнееврейскому языку. Он уже окончил математический факультет и теперь поступил на классическое отделение филологического факультета. Он изучал Платона и Аристотеля и готовил себя к кафедре по философии. У него была давняя связь с дядей Владимиром. Этот молодой человек, Константин Аркадьевич Тропаревский, отличался большой молчаливостью и застенчивостью. Заметно было, что он любитель покушать, и когда он у нас пил чай, ему варили три яйца всмятку, которые он поглощал с жадностью. Однажды он пришел к нам прямо с какого-то большого обеда, а мы только садились за стол. Тропаревский отказался обедать, но при виде дымящейся миски с борщом как-то покраснел и робко пробормотал:
— Вот разве борщ! Это освежительно.
Жил он в маленьком доме, около церкви Иоанна Предтечи, со стариками-родителями. Дом был полон кошками. На всех столах дремали громадные серые и тигровые коты, а в комнате Константина Аркадьевича было похоже на монашескую келью. Над постелью висело большое черное Распятие, а самого хозяина я однажды застал читающим тяжелую книгу в пергаменте и с золотыми застежками. У меня в этом году окончательно разладились дела математические, я стал получать плохие отметки, и решено было призвать Тропаревского как репетитора по алгебре. Он очень быстро поставил меня на ноги. Он поступил репетитором также к Саше Бенкендорфу и был приглашен на лето к Бенкендорфам в Тамбовскую губернию.
Миросозерцание мое ломалось. Прочитанные летом «Братья Карамазовы» произвели свое действие. Кошмарное впечатление первых глав изгладилось, главы о старце Зосиме и Кане Галилейской сломили прежний либерализм и толстовство. Идея церкви зажглась передо мной. В гимназии начали проходить «историю церкви», и я глотал ее с жадностью. Особенно привлекал меня образ Василия Великого[129]
, и я заучил наизусть похвальную речь ему святого Григория:— Немногим дышал ты на земле и все принес в дар Христу![130]
Когда зеленый батюшка входил в класс, я с радостным трепетом чувствовал, что входит представитель церкви. Легко представить, какое было первое последствие такого настроения. Я поссорился с моим другом, революционером Абрамовым.
С осени мы собирались у него с товарищами, и он пытался заставить меня читать «Историю великих реформ» Джаншиева[131]
. Это чтение меня не привлекало, а главное, мой отец воспротивился собраниям у Абрамова, находя, что эти собрания у гимназиста, живущего без родителей, могут привлечь внимание полиции. Отец мой пробовал мягко сказать об этом самому Абрамову, но тот ответил довольно нахально. Тогда мой отец поговорил с учителями Вельским и Гиацинтовым, и Вельский очень обрадовал его своим отзывом об Абрамове:— Этот Абрамов — дурак!
После этого собрания у Абрамова были окончательно запрещены, а Абрамов, узнав, что мой отец говорил с учителями гимназии, обиделся и с грустью от меня отошел.
С первым другом моего детства Колей у меня почти оборвались отношения. В доме батюшки все изменилось и разложилось. Отца Василия повысили и сделали настоятелем Успенского собора, но старец с грустью покидал свой дом в глубине церковного двора и медленно перебирался на новую квартиру на Воздвиженке. И здесь он наблюдал свою всегдашнюю экономию: вещи медленно переносились на руках членами семьи, и переезд тянулся около месяца. В нашем храме с уходом отца Василия все разложилось и испортилось. Стало ясно, что благочестие прихода, несмотря на злющего дьякона и пьяных дьячков, держалось отцом Василием, представителем старого, культурного московского духовенства. Такое же разложение шло в доме отца Василия. Коля приобрел товарищей, евреев и социалистов. Сестра его, имя которой я когда-то вырезал на коре дерева, занялась естественными науками, писала сочинение «об ухе» и говорила, что «искусство должно быть отражением жизни». Я бывал несколько раз в год в их доме, и отец Василий радостно мурлыкал:
— А, это Сергей Михайлович, а я думал, опять Колины жиды!
Однажды Коля затащил меня на вечер в один совсем уже еврейский дом, где он читал доклад о Грибоедове. Я с тоской слушал изложение мыслей Белинского о Чацком[132]
, а перед ужином демонстративно перекрестился. После этого меня уже больше не приглашали.Между тем у Бенкендорфов решили ставить «Горе от ума». Я играл Чацкого, а Софью — Варенька Зяблова. Каждое воскресенье собирались у Бенкендорфов. Варенька приходила в пурпурной кофте и темно-зеленой юбке. Играла ножкой с маленьким таксом, а я вдыхал запах ее томных, душных духов. Здесь даже не было влюбленности. Я прекрасно знал, что она любит одного франта и кутилу из старшего класса, и меня это не тревожило. Любовь моя была не здесь, и около Вареньки Зябловой я чувствовал себя случайным гостем на острове Киферы.
Однажды за переменой директор неожиданно вызвал меня на лестницу и сел в амбразуре окна.
— Скажите, — обратился он ко мне с улыбкой. — Вы когда-нибудь играли на сцене?
— Играл.