В феврале наступил спектакль «Горе от ума». Я ездил к костюмеру в Газетный переулок и достал себе белый жилет с цветочками и цилиндр. Режиссер Алексей Алексеевич очень одобрял мою игру в лирических местах, особенно в сцене после бала, но упорно не был доволен тем, как я провожу первый акт.
— Откуда у вас эта элегия? Больше желчи, больше сарказма!
Варенька Зяблова в костюме барышни двадцатых годов была ослепительно красива, и моему самолюбию очень льстило появление перед ней в первом акте после возгласа лакея:
— К вам — Александр Андреевич Чацкий!
На другой день после спектакля я читал на литературном вечере стихи Лермонтова на смерть Пушкина, и публика, видевшая меня накануне в Чацком, встретила меня аплодисментами. Это приятно щекотало самолюбие, но отец мой был очень недоволен, узнав об этих аплодисментах. Вообще он очень косился на мой образ жизни, на постоянные визиты и успехи. Да и я сам среди этой жизни далеко не был счастлив. Эти дешевые успехи оставляли после себя в душе какую-то тошноту: совсем иное было, когда я на экзамене читал a livre ouvert Цезаря. Вместе с этими успехами гимназические успехи пошли на убыль, математика хромала. Я заметно худел и бледнел, и нервная усталость сказалась в том, что я перестал выносить Павликовского. Я наконец понял, почему Боря и многие другие его ненавидели. Он ставил меня на пьедестал как первого ученика, но это положение меня связывало. Я должен был все время ему кивать и поддакивать. Малейшая ошибка с моей стороны вызывала в нем страшный гнев. Понемногу Казимир Климентьевич стал представляться мне каким-то пауком, который заткал меня в свою паутину. Но это отношение к Павликовскому и давнее желание сравняться по классу с Машей побудили меня к безумному плану перепрыгнуть через класс и осенью сдать экзамены за шестой класс, проработав все лето. По воскресеньям я начал подзубривать курс шестого класса. Я сообщил о моем плане отцу, скрыв желание быть в одном классе с Машей и сославшись на антипатию к Павликовскому. Отец не очень возражал, предложил мне пригласить на лето Тропаревского, главным образом для математики, и сам пошел поговорить с директором и Вельским. Он сообщил им и о моем отношении к Павликовскому; учителя не удивились, а Вельский грустно заметил:
— А!., он из тех….
Впрочем, нелепый план перепрыгивания через класс к лету сам собой растаял.
Во мне пробуждалась потребность в философии. Уже Вельский за уроками словесности посвятил нас в этом году в начало логики, разжевав нам учение о представлении, понятии, силлогизме. Мне непременно хотелось читать Канта. Отец отговаривал меня, предупреждая, что я непременно сломаю себе голову. Но, не внимая его добрым советам, я засел за «Введение ко всякой будущей метафизике» и разбирал по несколько страничек в день. Это было философское крещение. Впервые иллюзорность мира поразила меня, и, смотря на Арбат, я вдруг понял, что все это только кажется. Но Кант бесплодно мучил меня, так как мне хотелось осмыслить и понять те состояния духовного восторга, которые я испытывал во время медитаций и при встречах с Машей. Я начинал думать, что это соприкосновение с действительным миром вещей в себе, и, конечно, Платон был мне нужнее, чем Кант. Особенно говорили мне тогда слова Иоанна о «реках воды живой»[140]
, и мне казалось, что, смотря в глаза Маши, я вижу эти чистые и светлые реки. Но литературные успехи, Варенька Зяблова — все это как будто закрывало от меня «источники воды живой»[141]. Закрывал их и Кант, над которым я обламывал зубы, надеясь разжевать его, тогда как он сам жевал меня своими гнилыми зубами.Но пришла Страстная неделя, и оковы моего рабства расплавились. С утра я шел на бульвар готовиться к экзаменам. Месил калошами грязную кашу растаявшей земли и смотрел на легкие облака, прислушиваясь к звону церкви Святой Троицы. Помня, как неожиданно я встретил в прошлом году Машу за всенощной, я решил теперь с понедельника неуклонно ходить ко всенощной в церковь Святой Троицы. Снова алые лампады сияли в сумраке храма, заря розовела за окнами, пели «Се жених грядет во полунощи»[142]
, и каждый вечер я видел Машу, в синем пальто выходящую из церкви. И никакие стихи, никакая музыка так не выражала моей любви, как эта песнь «Се жених грядет во полунощи». Я внимал словам Евангелия: «Если зерно падет в землю, не умрет, останется одно, а если умрет, принесет много плода»[143], — и я всем сердцем постигал, что еще надо много страдать, чтобы достигнуть блаженства. После всенощной я подолгу скитался по берегам Москвы-реки, смотря на краснеющие облака, и почти готов был плакать оттого, что Маша вернулась, и душный мир — театр, литературные вечера, Варенька Зяблова — опять был далеко.