Но наградой за весь год было для меня утро Великого четверга. Раскрылись царские двери: за престолами я видел нарисованных на окне трех ангелов под зеленым дубом: священник вышел с чашей, и Маша, в розовом платье, как непорочная голубица, приблизилась к алтарю. Она сходила со ступеней, прекрасная, как всегда, но теперь еще освященная принятием крови Спасителя; родные ее обнимали и целовали, а я, как пилигрим, стоял в углу, как бы созерцая небесное видение и не обращая внимания на толстых генералов с орденами, которые важно тянулись к клиросу закусить просфорой и запить теплым вином.
Когда я пришел домой, я застал моего отца с Борей, рассматривающих иллюстрации в новом декадентском журнале[144]
. Мне стало их жалко.— Зачем это все? — сказал я. — Ведь это — не христианство.
Они в свою очередь посмотрели на меня с некоторым сожалением.
В первый день Пасхи, памятуя о прошлогодней встрече, я отправился в Новодевичий монастырь. Но у могилы покойного директора не было никого. Да и Пасха была не такая, как в прошлом году. Не было ни цветов, ни солнца. Могилы были покрыты глыбами грязного снега, небо было серое. Нет, подобные встречи не повторяются и бывают только неожиданно…
На Святую мои родители решили ехать в Сергиев Посад. Я много ждал от этой поездки, но ожидания мои не оправдались. В течение моей жизни я нигде не испытывал такой особой, метафизической скуки, как в Сергиевом Посаде. Мы прожили там дней пять, а они показались мне с месяц. Тщетно я пытался вызвать в себе какое-нибудь религиозное чувство при виде монахов, при виде храмов. Ничего похожего на то, что бывало в Новом Иерусалиме или в церкви Святой Троицы, не было. А отец указывал мне на толстых монахов, гуляющих между цветниками, и говорил:
— Посмотри: настоящие саддукеи.
По вечерам отец читал вслух «Преступление и наказание». Это было интересно, но не давало пищи моему духу, скорее разваливало, чем построило ту внутреннюю храмину, которую я создал. В Посаде отец открыл мне одну тайну. Он сообщил мне, что Лев Кобылинский — сын покойного директора Поливанова, и следовательно, брат Ивана Львовича и дядя Маши. Эта его единокровность с Машей побудила меня искать с ним сближения, хотя и трудно было представить, как от одного корня произошли: эта Саронская лилия[145]
и тот Гадаринский бесноватый[146]…Экзаменов в этом году было мало, и в начале мая мы уехали в Дедово. С Машей мы ни разу не встретились, в церкви я лишь изредка наблюдал ее. Так что я увез в Дедово грустное чувство недоумения, знаком ли я с Машей или нет, и ответит ли она мне осенью на поклон или отвернется с презрением.
Весна стояла влажная и печальная. Каждый день я после завтрака отправлялся в березовую рощу и, развалившись на дровах, читал курс древней философии, а по вечерам переводил дубовыми стихами «Федру» Расина. Я лелеял в мечтах две поездки: в имение к Борису и к Венкстернам. С одним только Борей я делился тогда моими тайными переживаниями, и он сам переживал нечто подобное. Он любил одну даму, с которой не был знаком и видел ее только на концертах и когда она проезжала по Арбату в своем экипаже. Симфонии Бетховена были для Бори тем же, чем для меня песни: «Се жених грядет в полунощи» и «Егда славнии ученицы». Борис называл эту даму в своих стихах «царевной», «сказкой»[147]
. В середине мая Боря приехал к нам в Дедово на несколько дней[148], и мы втроем с отцом не спали целую ночь, встречая зарю на большой дороге. В последних числах мая я уложил чемодан и отправился в Москву, чтоб там, соединившись с Борисом, ехать к нему в Тульскую губернию[149]. Москва была раскаленная и пыльная, но тем усладительнее были ночи, напоенные запахом сирени, когда две зари встречались над Шереметьевским переулком, откуда я шел спать на пустую квартиру Марконетов. По вечерам мы ездили с Борей в Новодевичий монастырь, где могилы загустели пахучей зеленью, стало темно от развесистых деревьев, мерцали алые лампады и с колокольни слетал звон, отбивавший минуты. Там мы, после жаркого дня и выпитого самовара, наслаждались вечерней свежестью и росой, говоря все об одном: о любви небесной. Мы ждали каких-то необыкновенных событий и с наивностью мальчиков придавали историческое и мировое значение нашим субъективным переживаниям[150].