Тогда одним из моих любимых поэтов был Я. П. Полонский, и в выборе метра сказалось его влияние.
Проехав целый день, к вечеру мы достигли Гапсаля и остановились в отеле «Салон», посреди города и рядом с грязелечебными заведениями. Сначала мы думали искать отдельную квартиру, но потом остались в двух номерах отеля. В отеле было не без претензий на роскошь; иногда туда заезжали артисты и давали концерты; но в столовой и коридорах было грязно и дурно пахло. Я поставил на стол любимые портреты, разложил книги и принялся за занятия. Со мной были: том сочинений Ап. Григорьева[197]
, взятый у директора и испещренный синим карандашом Льва Поливанова, «История вселенских соборов» Тернавского[198], «Великий спор» В. Соловьева[199], Шенье и Гейне, которых я переводил. Чтение меня быстро утомляло, перевод и писание, наоборот, действовали укрепляюще. Неуменье пассивно вбирать в себя читаемое, потребность реагировать на прочитанное и как бы участвовать в творчестве того, кого читаешь, навсегда осталось главной чертой моего ума. Постепенно я разучился читать; мог только читать и анализировать текст, останавливаясь на каждом слове. Поэтому я мог читать и перечитывать только классиков: прочесть какой-нибудь роман или историческое сочинение — для меня и теперь большой труд. Это неуменье читать долго смущало меня и казалось признаком болезни, пока я не понял, что это просто особенность организации. От двадцати страниц романа, который меня не затрагивает и не волнует, у меня разбаливается голова; много часов филологической работы для меня наслаждение и отдых… Днем мы уходили с отцом в грязелечебное заведение Бюля; вечером собирались втроем за чаем, и отец читал вслух рассказы Тургенева и Чехова. Среди чая приходила горничная за ключом, произносила одно слова «Schlussel»[200] и исчезала. Ночи были совсем белые, что производило какую-то тревожность. Окрестности Гапсаля были много хуже, чем окрестности Аренсбурга. Чахоточная прибалтийская природа действовала удручающе. Я ходил на выгон, часами смотрел на серый залив, по которому разгуливали коровы. В Гапсале я сочинил стихотворение «На берегу уединенном», которое вошло в первый сборник моих стихов[201].Между тем отец хирел с каждым днем. Раз, всходя со мной по лестнице, он вдруг остановился, поморщился и взялся рукой за сердце, затем сказал: «Ничего, прошло!» — и пошел дальше. У него уже было расширение сердца, на которое доктор Гофман не обращал никакого внимания. По-видимому, тяготили его и религиозные раздумья.
Каждый обед, аккуратно выпустив в тарелку супа яичный желток и помешав ложкой, он предлагал нам какой-нибудь религиозный вопрос и предлагал свое разрешение. Часто, сидя рядом со мной в ванне, он доказывал несостоятельность православия, католицизма и протестантизма. Когда же я его спрашивал, что он сам думает, он, тяжело вздохнув, отвечал: «Не спрашивай теперь. Когда-нибудь скажу тебе, что я сам об этом думаю».