художника. Среди нас были тогда люди, которые и в этом могли помочь великому кобзарю.
Дело было не такое уж трудное.
Очень счастливый и вдохновленный, каким он еще никогда не был, уехал Тарас из
Киева на Черниговщину, чтобы собрать все свои, как он называл, «шпаргалы». Ибо,
скитаясь по Украине свободным художником, он оставлял свои рукописи во многих
господских домах.
* В том-то и беда, в том-то и дело.
Может быть, мне только казалось в моем ослеплении счастьем /149/ или это на самом
деле было так, но в наших панах, если брать их в общей массе, тогда было больше
человечности, чем впоследствии, когда началась украинская «мортирология». Поэту среди
них жилось не так уж плохо, правда, немногие из них понимали, сколь значительное
явление представляет собой этот поэт. Кочуя зимой от куреня к куреню, от дома к дому,
оказался Шевченко на свадьбе у той самой украинки, которая пожертвовала свое приданое
на то, чтобы он мог развить свой талант среди свободных духом, а не таких, как мы,
запечатанных семью печатями, людей.
Мы тогда скоротали с Тарасом не один веселый денек и вечер за нашим любимым
занятием — разговорами и пением. Однако более всего мне памятна вечеринка у одного
неженатого пана близ хутора «молодой княгини».
Он тоже был душою поэт. Этот «хуторянин» в украинской поэзии писал еще до
появления в литературе Шевченко; писал в духе женской и казачьей песни; в некоторых
песнях было столько души, что господа пели и читали их в списках по всей Украине, иные я
слышал даже среди простых людей. Так же, как в Харькове, возрождение национальной
украинской поэзии связано с появлением Гулака-Артемовского, в Полтаве — с приходом
Котляревского, так и на Черниговщине, откуда ни возьмись, повеяло тогда по тихим хуторам
поэтическим ветром, и наш казак — сосед «молодой княгини» — стал «самостийным»
выразителем нового национального самосознания.
Необходимо признать, что человек этот был наделен от природы большим талантом;
однако, к сожалению, из Нежинской гимназии, где когда-то учился и Гоголь, он пошел в
военные, стал, кажется, кирасиром, а осев основательно или, как он говорил, «привыкнув к
службе», погряз в занятиях хозяйством, общаясь в основном с теми, о ком он сам нередко
говорил: «Большой недурак выпить».
Выпить он и сам был недурак, к тому же еще и терял голову за картами, проигрывая
тысячу за тысячей, и из богатого помещика превратился в обнищавшего «панка».
Неудавшееся сватовство к сестре нашей «молодой княгини», которую не захотели выдать за
пьяницу и картежника, толкало горемыку то к Сцилле — пьянству, то к Харибде — картам.
В то время, когда мы с Шевченко гостили у него, он еще не спился и не опустился, а
только очень грустил:
Мимо двір, де живе мила,
Я проїхав двічі,
Та й не бачив голубоньки
Я своєї в вічі...
145
Это были его стихи. Он любил напевать их, бренча на кобзе, и мне было очень тяжело
слушать бедолагу — ведь я знал, что у него делается на душе. Невылазные долги тогда еще
не были причиной его грусти; он любил задавать роскошные банкеты, любил выпить так,
что редко бывал трезвым, однако, если бы не карты, имущества ему хватило бы до смерти и
не пришлось бы с такой ранимой душой, как у него, кончать свои дни на сестриных хлебах.
Вот и тогда у хуторского поэта было многолюдно и шумно. Собралось у него немалое
число тех самых «больших недураков выпить», тех, которые делали из него Тимона
Афинского. Не секрет, /150/ что и жизнь самого Шевченко также была примером,
подтверждающим слова киевского летописца: «Веселие Руси есть питие». И не случайно в
одном из кабаков он углем написал на стене:
Вип’єш перву — стрепенешся;
Вип’єш другу — схаменешся,
Вип’єш третю — в очах сяє,
Дума думу поганяє.
Однако, вернувшись на Украину в 1847 году, я нашел его почти непьющим. Так и в тот
памятный для меня вечер наш Кобзарь был глух к призывам своего «собрата по
вдохновению» и давнего товарища по чарке.
Он держался в стороне от той комнаты, где приятели новоявленного Тимона Афинского
шумно хохотали, весело что-то выкрикивали и подпевали под хозяйскую кобзу. Усевшись с
друзьями возле камина, он трезво и серьезно беседовал с ними о науке и литературе. Дивясь
и радуясь сердцем, я отметил в нем большой талант к критическому осмыслению поэзии,
его можно было поставить в один ряд с Пушкиным — недосягаемым в критическом анализе
творчества предтечи современных поэтов — Шекспира.
Шевченко говорил и о своей поэме «Иван Гус», читал отдельные места со свойственной
ему прекрасной дикцией и жалел, что в период написания поэмы не имел возможности
досконально изучить этот исторический период и более глубоко познать личность чешского
пророка немецкой реформации. Иногда в разговорах наш Кобзарь переходил ту черту,
которая отделяет империю от свободных народов, и только я один понимал, что он имел в
виду. Разгорячившись, он в конце концов позабыл про разговоры и начал петь, как это
бывало с ним всякий раз, когда его сердце билось чаще то ли от радости, то ли от великого
гнева на негодяев, то ли от великой печали.
IV
Волшебная сила слова и голоса Шевченко развернули передо мною широкую панораму