На обоих лежала печать избранничества, отчасти и испуга. Непринцев сделал просто робкий и старательный доклад. А Серов — человек, наделенный высочайшим даром коммунистической дипломатии, очень умный и совершенно лишенный нравственности, этот испуг интерпретировал как сдержанное благоговение. Один лишь раз рассказчик позволил себе «открыться», так сказать, «не сдержался»: «Какой он был красивый в гробу…» — сказал он. И словно бы смутился этого порыва восхищения в сдержанной и скорбной речи. Всю свою жизнь Владимир Александрович Серов сумел отменнейшим образом срежиссировать, умея всегда сервировать самую реакционную и даже низкую идею как выстраданное, глубоко личное движение души.
В тот же день объявили амнистию. Сразу после похорон Сталина Берия повел игру, похожую на ту, давнюю, когда перед войной он, сменив Ежова, стал изображать либерала. Тогда освободили нескольких видных, репрессированных при Сталине людей, в среде интеллигенции даже заговорили о Берии с надеждой. Но амнистия теперь распространялась лишь на тех, у кого срок был не более пяти лет, стало быть политических заключенных она не коснулась.
Вскоре города наполнились угрюмыми и мрачными личностями — вчерашними уголовниками. По Ленинграду стали ходить милиционеры — по двое, с встревоженными, испуганными лицами, с рукой на кобуре. Это было внове, боялись тогда другого, и непривычная тревога вползала в открытые очередному страху души. Еще один страх. Получалось, что без Сталина — страшнее.
Хотя — он как был, так и остался. Мы жили в тени фантома так же, как прежде — в тени живого вождя.
А мир-то, он уже менялся, только мало кто догадывался об этом. Мы же оставались всё теми же, погруженными в невеселый мир тогдашней угрюмой, но отчасти все же счастливой юности (уже просто потому, что то была юность), с казарменными лекциями, наивными надеждами, просветами открывающегося знания. И менее всего думая, что история начинает поворот.
Уж кто-кто, а студенты академии «шестидесятниками» не были.
Было, правда, одно любопытное исключение.
Одаренный и необычный юноша, учившийся курсом старше меня, писал стихи, несколько странные, но помню я их до сих пор. Тогда мне нравились и красивые общие места:
Какие-то просто пронзали болезненной и безжалостной откровенностью:
Они ходили по рукам, все их знали. Были еще такие стихи про Николаевский мост — мост Лейтенанта Шмидта, — привожу их целиком, но на память:
А после смерти Сталина — совсем уже немыслимое:
Сталин не умер. Он будет возвращаться и вновь умирать, не покидая наши души и тогда, когда нам будет казаться, что мы прокляли его и позабыли. Он был опасен живой, страшен мертвый, мы все были в нем, он — в нас.
Рабы собственной памяти и привычного внутреннего протеста, мы так и остались заложниками борьбы за что-то, против чего-то, даже не подозревая, что свобода внутри нас, а потому — еще бесконечно далека.
Рядом с оттепелью
1953–1957
Никого так не пытали ложью…
И как увидеть время, когда ты в нем.
Конечно же, суждения, которыми заканчивается предыдущая глава, — из другой, взрослой жизни. Не это тогда меня (да и моих сверстников) занимало.
Мы давно уже жили на обочинах истории, не зная и крупиц правды о том, что происходит у нас и в мире. И тогда только начинали робко догадываться о своем чудовищном, ни с чем не сравнимом незнании.