Поразительно, сколь стремительно появлялся комментарий на кафедре. Вероятно, он в какой-то форме спускался сверху одновременно с публикацией, иначе как по всей стране одинаково (попробовали бы по-разному!) интерпретировали, объясняли и восхваляли. О речи на съезде наш еще молодой и очень мрачный преподаватель (все черное — костюм, рубашка, галстук, никогда иначе) говорил с темным восторгом начинающего шамана. «Эта речь, — цитировал он какого-то западного коммуниста, — стоит целой книги». И лицо его дергалось от верноподданного и агрессивного упоения. Речь эта — последнее публичное выступление Сталина, — кстати сказать, была написана ловко и адресована, главным образом, нашим заграничным единомышленникам.
Еще выступал на съезде Маленков, объяснял, какая должна быть литература.
Наступил 1953 год.
Я все больше врастал в академическую жизнь, мне — сейчас и признаться неловко — нравилась даже та нелепая деятельность, что называлась «общественной работой»: хотелось вылезти из своей ракушки и стать «как все». Меня, «как и всех», сделали агитатором — близились очередные выборы. Мы ходили по квартирам и задавали одинаковые вопросы: «Вы ведь знакомы с биографией кандидата?» Все отвечали утвердительно, и мы шли дальше. Однажды мы с моим «подельщиком» попали в квартиру полковника милиции по имени, кстати сказать, Владимир Ильич. В передней висели две шинели — одна милицейская, другая защитная с синими выпушками на погонах — МГБ (тогда милиция принадлежала этому ведомству). Нечаянное соприкосновение со страшными и всесильными верхами.
А в день выборов бегали по квартирам и зазывали людей на избирательные участки: в ту пору, ежели до двенадцати дня большинство не проголосует, — чрезвычайное происшествие с «политическим душком» и опасными последствиями для агитаторов. Иные ушлые граждане пользовались редким случаем и выступали с незатейливыми требованиями: например, починить кран. А то не пойду выбирать. Испуганно чинили.
Тридцать первого января сообщили о «заговоре врачей».
Сейчас не любят вспоминать о том, как постыдно и как часто стали пользоваться этим державным науськиванием. Когда плохо и страшно, люди рады подлой возможности мстить кому-то, кто объявлен врагом: простой и омерзительный механизм еврейских погромов. В магазинах и поликлиниках, в институтах, в трамваях сводили счеты со всеми, кто хотя бы слегка походил на еврея. Ужасно, но я видел людей, от которых никак нельзя было ожидать подобного, ведущих себя действительно как на погроме. Каждый человек с еврейской кровью или хотя бы на еврея похожий (а для голытьбы чуть ли не каждый интеллигент — еврей) становился беззащитным, словно преступник вне закона.
Помню омертвелое, лишенное всякого выражения лицо нашего декана Абрама Львовича Кагановича, о котором я упоминал. Человек блестящий, откровенно карьерный, никогда, в отличие от большинства конформистов, не делавший из себя ангела, он сумел, вопреки «пятому пункту», добиться в достаточно черносотенной академии высокого поста. На него обрушились те, кто прежде заискивал или вынужден был с ним считаться, сняли его почти сразу же. Думаю, как и многие, он ждал худшего.
Утром четвертого марта по радио сообщили о «постигшем нашу страну горе — тяжелой болезни Иосифа Виссарионовича Сталина»: «В ночь на второе марта…» Не надо было быть провидцем, чтобы понять, что речь идет не просто о болезни, — об этом бы сообщать не стали.
Я, двадцатилетний, испытал страх и любопытство, жалко мне Сталина не было, хотя ощущение его масштаба никуда не делось.
Людей поразило, по-моему, иное. Сам факт, что вождь может болеть, что в нем есть нечто невечное, слабое, человеческое, стал крушением представлений об основных категориях Пространства и Времени. Мы жили в мире единой константы, которая регулировала эти категории. А категории-то оказались сильнее. Это пугало.
Шестого сообщили о его смерти (на самом деле умер он накануне).
Люди настолько привыкли к тому, что вождь везде и вместе с тем совершенно абстрактен, что даже самое естественное, что происходит со всеми, — смерть в его случае воспринималась чем-то отвлеченным. Может быть, потому, что он, при жизни став бессмертным, оставался почти невидимым?
Кто-то опасался не выразить печали, но, главным образом, боялись другого — что дальше? Тогда, в марте, кто-то действительно плакал, но, право же, я не видел на улицах Ленинграда особого отчаяния. Рассказывали, многие пытались уехать в Москву и даже прорывались туда сквозь кордоны. Видимо, там все это ощущалось и происходило иначе; но то, что мы узнали, слышали о тогдашней ходынке, о гибели людей, давивших друг друга, — и тех, кто мечтал увидеть в последний раз вождя, и тех, кто случайно попал в обезумевшую толпу, — казалось страшной неправдой. Эти смутные слухи из Москвы о погибших на пути в Дом Советов воспринимались скорее как свидетельства возвышенного безумия, социального флагеллантства, нежели как что-то страшное и стыдное…