Незабываема заведующая кафедрой марксизма-ленинизма. С обликом генеральской жены (каковой и являлась) и повадками лагерной надзирательницы. Она всегда носила классические костюмы, в которые одевались положительные руководящие дамы в наших фильмах, и только двух цветов — красного и зеленого. Читала лекции без конспектов, но не импровизируя, разумеется, а наизусть, железным и стрекочущим голосом. В аудитории было человек сто — архитекторы и наш ФТИИ. Но первое же замечание на первой же лекции она сделала персонально — помнила все фамилии. Мы почувствовали себя как в застенке и с тех пор боялись ее до немоты.
Ощущение угрюмого страха рождалось и на лекциях по «военному делу», которые вел неожиданно элегантный господин, очень мало говоривший о самом «деле», но настойчиво рассказывавший нам об ужасах атомной войны. На растерянные наши вопросы: «Будет ли война?» — он отвечал: «Непременно».
Что это было такое? Сейчас бы сказали — «зомбирование». Тогда такого слова не знали, — вероятно, вариант воспитания, чтобы, как сказано где-то, «меньше непуганых было».
На фоне всей этой туповатой бесовщины даже скромное движение профессиональной мысли становилось подарком. Когда на лекциях по истории Древней Греции милая Нина Васильевна Шафранская рассказывала не только о событиях, но и о скрытых механизмах общественных отношений, о пружинах, причинах и следствиях, казалось — перед нами открываются неведомые высоты знания. То были заурядные, хотя и добросовестные вузовские лекции, но способность видеть причинно-следственную связь явлений — это было почти свободой.
Плохо, что наша собственная скромная грамотность на фоне царившего среди студентов «творческих» факультетов невежества могла казаться эрудицией, способность произнести три английские фразы превращала студента и в собственных глазах в полиглота. В библиотеке незнакомый студент-живописец, ученик театральной мастерской, сказал мне взволнованно: «Завтра мне подавать эскизы про Ромео и Джульетту, я что-то видел в кино, но содержания не помню, в чем там дело?» Я рассказал, «в чем там дело», и сразу утвердился в сознании собственной интеллигентности.
Все же я полюбил академию. Ее почти не униженную советскими аксессуарами архитектуру, невесомый, грациозный и строгий вестибюль, вечно облупленные, длинные, как линии Васильевского острова, коридоры, чудесную библиотеку с приветливыми, влюбленными в книги нищими интеллигентными дамами-библиографами, с огромными зелеными абажурами, а особенно «нижний циркуль» — музей скульптуры. Там стояли дивной красоты слепки с лучших статуй мира, сделанные пенсионерами академии. Гипс покрывала легкая пыль, похожая на настоящую патину, пахло гипсом, клеем, холодом и стариной, казалось — самой Античностью.
А на стенах мужской уборной можно было проходить курс «науки страсти нежной»: студенты «творческих факультетов» давали волю своей замученной, затабуированной молодой фантазии. Рисовать тогда умели, и сюжеты, реализованные в подробных, совершенно реалистических граффити, впечатление производили сильное и немало способствовали просвещению.
Странно, что столь фривольные детали бытия вспоминаются рядом с весьма серьезными и романтическими. Первое проникновение в Публичную библиотеку. Не в разночинные залы для всех, что размещались в Екатерининском институте на Фонтанке, а в заповедные «научные», куда допускались только читатели с высшим образованием. Для этого надо было выписать какую-нибудь мудреную книгу и получить приглашение-штемпель на бланке заказа: «Прошу в зал Россики». Как гордо я туда входил, как надменно листал пахнущие великой библиотекой книги! Какое ощущение сопричастности, правда бог знает чему.
По западному искусству ни курсовых, ни дипломных работ писать не разрешали. Нельзя, и всё. Помню лишь один диплом — «Тема труда в творчестве „малых голландцев“». Да и знание языков почиталось излишним. В институте они преподавались чисто формально и очень плохо, а на просьбу о факультативе я получил в ректорате такой ответ: «Из вас готовят специалистов по советскому искусству, и иностранные языки вам не нужны». Опять-таки по Шварцу: «С тех пор как его величество объявил, что наша нация есть высшая в мире, нам приказано начисто забыть иностранные языки…»
Все же я переживал медовые месяцы студенчества. «Студент Академии художеств». Это звучало. Слова «лекция», «семинар», «доцент», «факультет» — кто не знает сладость этих понятий, когда они впервые становятся твоими! Даже чудовищные лекции по марксистским предметам все же были лекциями, а не уроками, готовиться надо было только к семинарам.
«Медовые месяцы» не спасали от одиночества и мрака. Я существовал совершенно отдельно от соучеников. Они были иные, адекватно воспринимающие жизнь молодые люди, хотя группа была неровная, недружная, лишенная и доли студенческого братства, о котором я был наслышан и которого жаждал. Я не умел общаться со сверстниками, не умел тыкать.