Были и люди не столь высокого полета, но обладавшие своеобразным даром: блистать в условном мире дозволенного свободомыслия и милого, политически невинного остроумия. «Введение в изучение советского искусства» читал нам Иосиф Анатольевич Бродский, человек образованный, острослов, циничный и равнодушно-доброжелательный. Конечно, Кандинский использовался им в лекциях лишь как повод для язвительного высмеивания, занимался он, главным образом, Репиным, но, по-моему, ему было все равно, жизнь его занимала такая, какая есть, он страстно коллекционировал хорошую живопись, казенно хвалил плохую, шил костюмы у лучших портных и организовывал смешные капустники… Вот его «Автоэпитафия»:
Известно, насмешка над собою — лучшая защита от насмешек других.
Был похожий на Шерлока Холмса, любимец и любитель дам, знаток «осьмнадцатого» века, моложавый, но чрезвычайно солидный Абрам Львович Каганович, вальяжный и до оторопи обаятельный — «шармёр», как сказали бы в минувшие времена. Восемнадцатый век он, конечно, выбрал не случайно, там можно было не сталкиваться с «критическим реализмом», было много красивого и занимательного. Когда возникала нужда доказывать приоритеты отечественного искусства над заграничным, Абрам Львович говорил обычно своим гулким и вместе бархатным баритоном с интонацией несколько смущенной: дескать, я бы и рад возразить официозной точке зрения, но посмотрите — ведь и впрямь Шубин лучше Жилле. И был прав, европейские гении редко заезжали в Россию, а заурядности служили охотно. Про Фальконе же приходилось говорить, что он испытал сильное влияние русской культуры, а на родине своей ничего выдающегося сделать не сумел. Все это было мило, занятно, но — не более. Узнать кое-что удавалось, и немало, а научиться было нечему.
К тому же главное время занимало изучение «Основ марксизма-ленинизма» и родственных дисциплин. Эти курсы вели люди с вовсе не глупыми, навсегда засекреченными лицами, люди, лишенные интонаций и эмоций, почти никогда не улыбавшиеся и способные наизусть цитировать целые страницы из трудов основоположников. Неизменно одетые в неброские темные костюмы, в темные рубашки с темными галстуками, они жили в мире мнимостей, властвующих над ними и нами, мнимостей, которые, несомненно, превалировали над реальностью. В этом мире ничего не обсуждалось, не аргументировалось, но, в отличие от религии, на аргументированность претендовало. Были среди марксистов и откровенные идиоты, тупо читавшие лекции по затрепанным машинописным текстам, как один наш доцент, уличенный во взятках и закончивший свою карьеру заведующим культурно-массовым отделом зоосада. Но в большинстве — то были этакие авгуры, даже сами себе не признававшиеся ни в чем, кроме истовой преданности излагаемым идеям. За ними стояла таинственная, ирреальная власть, они были прямыми инструментами верховного волеизъявления. Их боялись, и не напрасно.
Страх и идиотизм были таковы, что от робости и преданности наша марксистская наука решалась посягать и на канонические тексты собственных идолов. Так, выражение «американская деловитость» (кажется, ленинское) «было рекомендовано» заменить «большевистской деловитостью». Что тут скажешь?
По «источникам» велись подробные конспекты, что было мучительно, поскольку, читая уничижительные пассажи Ленина про «ренегата Каутского», а Каутского, естественно, не читав никогда, понять все это было немыслимо и, главное, понимать не хотелось — неинтересно до столбняка. Но в нас неуклонно вбивалась мысль, словно солдатам-первогодкам: «не отдашь честь, получишь наряд вне очереди», иными словами — мы привыкали к обязательности бессмысленных ритуалов, мирились с ними и, конечно, теряли силы и желание думать. Естественно, механизм этот переносился и на искусство, поскольку нормативное мышление применимо, при желании, решительно ко всему.
Хорошо помню, как на экзамене я должен был что-то говорить о суждениях Сталина по национальному вопросу. Видит бог, я говорил с должной почтительностью, написанные или подписанные Сталиным тексты были куда проще, чем политические рулады Ленина. Но я сказал о Сталине без каких-либо восторженных прилагательных. Вовсе не из вольнолюбия — просто неловко было пользоваться барабанными клише. Тут-то я и получил. «Вы говорите о Сталине», — сказал мне опасным голосом преподаватель. И интонация была такой, что липкий страх мгновенно стал единственным реальным ощущением. Ничего потом не случилось. Но урок я запомнил надолго. Даже преклонение обязано было иметь ритуальные нормы! И сколько их было, таких уроков. Надо добавить, что именно этот, так меня перепугавший доцент среди прочих казался приличным, почти интеллигентным человеком. Но здесь и он стал как все.