Мне бы очень не хотелось, чтобы читатель увидел в последнем моем пассаже иронию или, сохрани бог, осуждение моих учителей. «Тут ни убавить, ни прибавить». Входя в храм, надо было преклонить колено; делали это все, в большинстве случаев механически.
Однако — помните, у Шварца:
«— Но позвольте! Если глубоко рассмотреть, то я лично ни в чем не виноват. Меня так учили.
— Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?»
Что и говорить, среди наших преподавателей (еще больше среди студентов) хватало «первых учеников». В гуманитарной «идеологической» сфере выживали именно они или уж совсем почтенные ученые, уцелевшие, скорее всего, по какой-то случайности и рассматриваемые властями как неизбежные реликты. Скажем, Михаил Васильевич Доброклонский, среброголовый старец в крахмальном воротничке, владевший всей старомодной элоквенцией, «заикавшийся по-французски». На его занятиях студенты млели от восхищения, но едва ли чему-то учились. А вот Владимир Францевич Левинсон-Лессинг! Маленький, не то чтобы плохо, а бедно, равнодушно и рассеянно одетый человек (он мог прийти на лекцию в разных носках, с висящими из-под пиджака подтяжками). Он сидел на стуле, отчасти закрытый от нас кафедрой (за которую никогда не вставал), курил, все время зажигая гаснущую папиросу, раскладывал на столе спички. И говорил, что называется, себе под нос. Сбивчиво, невнятно, заглядывая в мятые бумажки.
Но для тех, кто давал себе труд вслушаться в его негромкую, почти не интонированную речь, он на всю жизнь становился главным Учителем. И дело не в том, что он чудовищно много знал и помнил, — эрудиция, как известно, еще не признак Знания и Ума. Но то, как он мыслил, как «попадал словом в изображение», навсегда стало для меня недосягаемой планкой профессионального ви́дения. Ни о каких сталинских трудах он не говорил. Не из-за отваги, человек он был скорее робкий, просто жил какими-то иными категориями, не до того ему было. Даже докторской степени у него не было, а кандидатскую присудили ему тщанием коллег, honoris causa. И из-за этого, и, конечно, из-за беспартийности он долго оставался в Эрмитаже на должности — при его-то масштабе — относительно скромной. Почти не публиковался. Слишком много знал, — по-моему, не было европейского языка, на котором он не говорил бы, слишком многого от себя требовал, слишком во многом сомневался. Его умоляли написать большую книгу о Рембрандте, но даже заключить договор едва уломали. Правда, первое, что он сказал, подписав договор: «Но ведь его можно будет продлить…» А уж заставить его закончить статью или книгу было практически невозможно. Все же, при всей его скромности, жила в нем и горделивость истинного знания. Иной раз, когда он задумывался, те, кто стоял рядом, вдруг начинали замечать, что голова его с отливающей сталью сединой напоминает портреты римских аристократов, что глаза его светло блестят, что совершенно не важно, как повязан у него галстук…
Он был во всем человеком свободным. Никому не хотел нравиться — редчайшее достоинство вузовского учителя. Только со временем я понял, что кафедра и в самом деле не сцена, что фиоритуры чаруют студентов, а лекции должны возбуждать мозг, а то и провоцировать сомнения. А он просто был собой. Программа его не интересовала, он учил нас пониманию и высшему знанию, а не стремился «прочесть курс», дай бог, если он добрался до первой его трети. Зато о потолке Сикстины он рассказывал нам в течение полудюжины академических часов, и, право же, я понял и увидел эти фрески на бледных черно-белых диапозитивах, благодаря поразительным суждениям Владимира Францевича, куда глубже и серьезнее, чем среди суетных туристов в Ватикане сорок лет спустя.
Думаю, людей старшего поколения, становившихся для меня примерами, сближала именно божественная простота, соединенная с интеллектуальным патрицианством. Это было и у Остроумовой-Лебедевой, и у Владимира Францевича. У Владислава Михайловича Глинки, у которого в гостях я был единственный раз, но запомнил проведенные в его доме два часа на всю жизнь. И еще у очень немногих, о ком я смогу рассказать. Они знали цену комфорту и достатку, но что значила для них эта медь перед чистопробным золотом их ремесла и достоинства!