Друзей не было — только мама. Отца я видел в студенческие годы раза два. Мы пытались как-то наладить отношения. Последний раз встретились поздней осенью 1952 года в кафе «Норд» («Север»), в котором я не бывал с довоенных лет. Отец казался мне старым, грузным, очень усталым. А ведь в то время ему было только сорок два, и дела его шли в гору. Он был с приятелями (среди них я запомнил Ольгу Федоровну Берггольц), выпил большую рюмку чего-то коричневого и крепкого (тогда я и не знал, что такое коньяк!), ел омлет с сыром, щедро раздавал чаевые, угощал меня, но я из гордости пил только кофе. Разговор был натужный, светский. Больше мы не виделись.
Моя уже взрослая личная жизнь протекала вне моего круга, вдали от сверстников, скрытно от всех, оставаясь и трудной, и земной, и вместе с тем, как все у меня, книжной. Перечитывая дневники тех лет, поражаюсь, как много времени тратил на нервические прогулки, бесконечное, мучительное самокопание, мрачное чтение, бессмысленное хождение на плохие фильмы, на сидение в библиотеке без радости и пользы. А ведь надо было учиться, лекции приносили мало. Как среди этого депрессивного амока я еще ухитрился читать хорошие книжки и хоть что-то узнавать, один бог ведает. Чудится, эти первые месяцы были темными. Темны были коридоры академии, темно на лекциях — нужно же было смотреть диапозитивы, у нас даже говаривали: «Ученье — тьма, неученье — свет», сумрачно на улицах, темно и в нашей страшной коммуналке с мрачными, озлобленными соседками, лишенными возраста и, кажется, даже пола. Впрочем, одна из них активно предавалась изящным досугам со всеми своими жильцами, которых держала не столько ради доходов, сколько для развлечений, хотя трудно было представить женщину такой внешности и такого возраста предающейся «изнеженности нравов». Но восторженное и недвусмысленное уханье из ее комнаты доносилось периодически.
Очень спасал город.
Я никогда не любил его так, как в годы своего безрадостного студенчества. Он утешал меня в самые черные часы, во время приступов беспросветного отчаяния, которому я пытался найти объяснение в объективной реальности, не понимая, что ржа сидит внутри меня. Я искал и находил печали в своей личной жизни; они, естественно, были столь же придуманными, как и она сама, но страдал я мучительно. А город — он молчаливо приходил мне на помощь, «строгим и стройным видом» своим напоминая о мелочности моих горестей. Сколько часов проводил я наедине с ним, тоже всегда, как мне теперь вспоминается, темным, в туманных, льдистых зимних сумерках. Мглистая юность.
Но какие случались просветы! Осенью 1952 или 1953 года, в вечер дождливый, тоскливый до боли в груди (французы называют такие ощущения «angoisse» — душевная боль, переходящая в физическую), я перелистывал в полутемном зале студенческой Публички на Фонтанке сборник Апухтина в поисках текста любимого мною романса «День ли царит…», с которым много было связано личного, но слова которого толком я не знал. Нашел. До этого было темно, страшно и безнадежно, я лелеял свою обиду, нанесенную любимой, как казалось мне тогда, женщиной.
Потом подошел к открытой форточке.
Холодной и бодрой сыростью пахнуло мне в сердце, легкая полная свежесть проникла в меня, свет ясный и ровный засветился в душе, покой упал. Счастливейшие мгновения соприкосновения с полнотой жизни, как мало было их, как мало умею я их ценить… Почему не стараюсь сотворять их?
…Теперь, полвека спустя, я часто задаю себе непростой вопрос: что пролегло между мною и городом, который я так любил?
Конечно, город воспринимается юношей восторженно, но есть и иное, куда более серьезное.
Было бы смешно и пошло сетовать на то, что поносят оболваненные полузабытыми советскими миражами, озлобившиеся и униженные старики: бездарную малограмотную рекламу с «заграничным акцентом», недоступные, хотя и сомнительные вещи в претенциозных постсоветских «бутиках», неприличное изобилие дорогих машин на фоне бедности. Все это действительно противно. Но таковы естественные приметы столь же неизбежного и благотворного, сколь и отвратительного процесса расставания с былым, еще более уродливым и рабским временем. Иное дело, что вместо европейского оживления город обрел скорее суетливый шик безвкусного «нуворишества». Впрочем, все это — не более чем запоздалая публицистика. В другом дело. Тогда была устойчивая связь с ушедшим навсегда прошлым города, он был воспоминанием о самом себе и вместе с тем — моим минувшим и моим будущим. Его прошлое, его история были моими, а нынче его будущее закрыто, настоящее суетно и чуждо, прошлое стало «брендом» и выставлено напоказ. Главное, нет во мне воли, а может, и желания пробиться к нему сквозь избыток временны́х наслоений, сквозь морщины, рубцы, сквозь грубый грим, да и сквозь собственную усталость. На смену любви пришла, как ни странно, жалость. Этот гламур, сияющие витрины и огни, прячущие столько печали, нищеты, растерянности, неустроенности. Вновь что-то сделали с городом, лишив его памяти, как манкурта…