Казалось, я — уже солидный мужчина, женат, с несколькими публикациями. Но седеющий, элегантный, в переливающемся темным серебром шелковистом костюме явно из «закрытого» литфондовского ателье, Лев Ильич был настолько по-столичному, по-московски респектабелен, настолько дома чувствовал себя в открытом этом кафе, так непринужденно заказывал существовавшие тогда маленькие бутылочки шампанского, так щедро платил по колоссальному (по моим понятиям) счету, так естественно и ласково называл меня детским моим именем, что я почувствовал себя обласканным мальчиком и — что было уже куда менее приятно — напыщенным юнцом. Но в общем оба были мы несказанно рады: я — приветливости и нежности не забытого мною довоенного «Левы Левина» и нынешнего сановного критика, он — возвращению в ленинградскую молодость, в годы, когда я сиживал у него на коленях. О чем он и послал моей маме сентиментальное и трогательное письмо.
После той встречи с Львом Ильичом я ощутил горячее, дразнящее дыхание преуспевающей литературной Москвы, достатка и даже известного размаха. Толпы иностранцев, множество частных «Волг» — особенно роскошные — в так называемом «экспортном исполнении», тщательно сделанные, черные или двухцветные, с большим количеством никеля. Даже новые семизначные номера телефонов (диковинные, с двумя буквами и пятью цифрами) казались щеголеватыми.
И опять я завидовал, хотел в этот «блистающий мир» удач. Впрочем, в Москве было и иное, что я полюбил и любил долго, пока новая реальность конца восьмидесятых не смела все это навсегда: дешевые букинистические лавки на Старом Арбате, где можно было за пятерку купить несколько редких книжек тридцатых годов, тихие «посольские» переулки у Поварской, веселую толкучку Кузнецкого Моста и Столешникова переулка, бульвары, тихие и просторные…
Тем же летом, в июле 1959-го, открылась в Москве Американская выставка.
Сенсация. Километровые очереди, одуряющий запах пепси-колы — ее бесплатно наливали всем посетителям, и иные разочарованные антиамериканисты демонстративно выливали ее на песок; споры у стендов между озверевшими от восторженной зависти и патриотизма зрителями и умелыми русскоговорящими американскими служащими, ошеломляюще открыто излагавшими прописные истины свободного мира, цветные (!) телевизоры (у нас и черно-белые-то еще были достаточно редки), панорамное кино, лощеные автомобили (даже название их окраски — «готическое золото», «металлическая синева», например, — вызывало оторопь!), даровые проспекты невиданно красивой жизни. Гигантский панорамный экран, на котором показывался величественный фильм о стране.
И главное — художественная выставка, где я впервые не только увидел, но и узнал Эдварда Хоппера, Фрэнка Стеллу, Джорджию О’Кифф, Марка Ротко, Джексона Поллока, француза Ива Танги (он с 1939-го жил в США), Жака Липшица, Александра Колдера… Сейчас хрестоматийные имена, а тогда открытие, растерянность: качество, не уступающее шедеврам старых музеев, но все иное, совсем иное!
Но больше всего потрясало сознание униженных бытом советских людей — это показанный широко и эффектно тот же самый быт у американцев. Не только автомобили, бывшие у нас малодоступной роскошью, но то всеобщее удобство жизни, которое на выставке представлено было и щедро, и умело. Там выстроили подобие обычного американского дома, просторного и без затей, со множеством невиданных кухонных приборов. Зависть и губительные сомнения мучили посетителей. Власти выносили секретные тогда указы о дискредитации выставки и старались всеми силами помешать восхищению. Хрущев подавал пример, ведя с приехавшим в Москву вице-президентом США Никсоном вздорные и пылкие дискуссии о преимуществах социализма…
В ту пору самой вожделенной удачей виделось мне преподавание. В студенческом представлении жило убеждение: нет счастливей и престижней доли, чем стать доцентом. О профессуре я не мечтал не из-за отсутствия тщеславия. Докторские диссертации почти никто тогда в Ленинграде не защищал, профессора оставались старого, довоенного разлива. А «доцент» звучало великолепно, «доцент Герман» — царство грез! Читать студентам лекции, получать три тысячи двести рублей в месяц — ничего лучшего просто быть не могло. Смешно, но даже сочинительство тогда казалось более достижимым и менее вожделенным, чем преподавание в вузе.
Сейчас-то писательство представляется мне единственным достойным и безумно увлекательным делом, важнейшим таинством, жизненной целью.
А преподавание?