В поденщине этой случались и приятные события. Радио заказало мне передачу о Татьяне Георгиевне Бруни. Наверное, впервые писал я о художнике, с которым было у меня связано нечто личное и детское. Еще в 1945-м, когда мы жили у Киры Николаевны Липхарт, я любовался темпераментными и преизящнейшими театральными эскизами Татьяны Георгиевны, «Тинибруни», как называли ее в том доме. А тут я явился к ней уже автором. В Мариинке смотрел из «радиоложи» балет на музыку Льва Лапутина «Маскарад» в ее оформлении (какие там были прелестные — простые и жесткие, карточные, мрачно-карнавальные — костюмы и декорации, с пляшущими картами, какая-то чертовщина, великолепная и пугающая!). Спускался и вновь взмывал вверх черно-белый занавес со знаками карточных мастей, словно отмечая смену дней и ночей, отравленных лихорадкой игры и предчувствием беды, свечи мерцали. «Несчастье с вами будет в эту ночь…» И танцевали странные изломанные фигурки (вспоминался Тынянов: «люди двадцатых годов с их прыгающей походкой», и люди тридцатых, у которых было «верное чутье, когда человеку умереть»). Татьяна Георгиевна мыслила многими, вероятно и подсознательно, но богатейшими литературными ассоциациями, и работы ее дышали вековой петербургской культурой. И как чувствовала она балет — недаром в юности училась хореографии…
А 12 апреля, когда я приготовился слушать свое сочинение по радио, позвонили по телефону: «Наши полетели в космос, кажется, майор Гагарин!» Имя, известное сейчас, как имя, скажем, Наполеона, прозвучало ново. Свою передачу я слушал рассеянно. По Невскому шли настоящие, естественные демонстрации. Таких просветленных, веселых лиц не видел я с послевоенных времен.
Гагарина выбрали гениально. Никто не знает тех подпольных мудрецов, которые сумели отыскать человека с такой завораживающей улыбкой, с древнейшей русской — и простой, и барской — фамилией, ясной простотой и умением всем нравиться. А ведь он должен был быть еще отменно здоров и храбр. И не сойти с ума — ни от ужаса в космосе, ни от сумасшедшей славы.
Все было перемешано в ту пору — Гагарин, возведение Берлинской стены. Ее и тогда восприняли с мутным страхом и гадливостью. А понял я реально, что это такое, лишь через пятнадцать с лишним лет, когда проезжал на поезде через ГДР.
А вслед за Берлинской стеной осенью 1961-го, на XXII съезде КПСС, решили вынести Сталина из Мавзолея. Хрущев прямо говорил о дальнейших разоблачениях, об участии Сталина в убийстве Кирова. И казалось, с ним уже покончено, никто и предположить не мог, что в 1970-м поставят на его могиле памятник и что сорок лет спустя его портреты будут носить все еще бодрые большевики! Впрочем, все оставалось по-прежнему запутанным — достаточно вспомнить, что в 1961 году (правда, ненадолго) вновь стал президентом ВАСХНИЛ недавно разоблаченный и даже осмеянный «народный академик», прожектер, мистификатор и палач Трофим Лысенко.
Только осенью я всерьез сел писать «Домье».
Огромный, как тогда казалось, аванс был получен и истрачен. В 1961 году, кстати сказать, появились новые деньги: произошла почти бескровная деноминация — старые десять на новый рубль (разумеется, государство заработало и на округлении цен — пятикопеечная газировка без сиропа стала стоить новую копейку, то есть вдвое больше, и на психологических установках — укрупненные деньги быстрее тратятся). Новая сотня была меньше размером, чем старый рубль, мой аванс, который раньше составлял бы восемь тысяч и состоял бы из восьмидесяти огромных сотенных, сейчас уложился в восемь небольших коричневых сторублевок, которые прятались в кармане надетой под пиджак рубашки, застегнутом на булавку. Впервые я ощущал себя богатым человеком, выходя из сберкассы светлым и душистым апрельским вечером: маленькая пачка новых сверхценных купюр отогревала усталую от унизительной бедности душу.
Деньги на самом-то деле были не безумные — по тем временам примерно две профессорские зарплаты, но для нас — гигантская сумма. Покупались какие-то простыни, штаны, еда, мы ведь буквально нищенствовали на фоне золоченых чашек и хрусталя, которыми осыпали нас после свадьбы состоятельные родственники жены.
Работа стала — это действительно так! — куда бульшим праздником, чем договор, аванс и прочие прекрасные события. Я, повторюсь, постоянно ощущал себя и исследователем и писателем вместе. Моя китайская авторучка (ее еще по-старому отвинчивающийся колпачок был современный — матово-металлический и с золотистым зажимом, со сверхмодными тогда зелеными, жидковатыми почему-то, чернилами) меленько выписывала строчки «художественного» текста:
В начале осени 1816 года почтовая карета линии Марсель — Лион — Париж совершала свой обычный путь в столицу. Позади остался по-летнему знойный Прованс. Дорога тянулась над песчаными берегами Роны. Пятерка сильных лошадей бежала крупной рысью, увлекая за собой тяжелый грохочущий экипаж. Желтый кузов скрипел и раскачивался на старых рессорах. Внутри кареты пахло пылью, кожей, конюшней…