Знаток и профессионал высочайшего полета. И все же временами казалось: независимость суждений и свобода мысли, постоянно и настойчиво утверждаемые, были для него едва ли менее важными, чем сама профессия. Он был мрачно хорош собой (из тех, про которых говорят, что у них есть только профиль), острый, угловатый. Одевался затрапезно, но казался если не элегантным, то эффектным. Люди такого толка, даже богатея, на одежду достаток не распространяют, полагая это дурным тоном. До последних своих дней, получив вполне официальное, даже европейское признание, забыв о нужде, он сохранил верность своему образу. Впрочем, тогда о достатке Евгению Федоровичу думать не приходилось.
Его чуть даже орлиное лицо, казалось, постоянно сохраняет выражение брезгливой усталости от всеобщего постыдного конформизма. С оттенком уважения относился он только к Всеволоду Николаевичу Петрову, остальных, вовсе того не скрывая, презирал самым натуральным образом и снисходил лишь к очень молодым, не испорченным еще, как он полагал, коллегам.
Трудно было поверить, что Евгений Федорович служит в государственном учреждении (всю жизнь, до самой смерти, проработал он в отделе гравюр Русского музея), как он там удержался — отчасти загадка. Тогдашний директор музея Василий Алексеевич Пушкарев был персонажем куда как трифоновским, подлинным героем пятидесятых. После демобилизации его — партийца и потенциального идеологического лидера — зачислили в аспирантуру академии, имея в виду, что готовят именно директора для Русского музея. После защиты диссертации он почти не писал, только предисловия к официальным альбомам. Исповедовал достаточно реакционные взгляды и, если верить рассказам сотрудников, не стесняясь, говорил: «В Русском музее должны работать только русские люди». В Союзе художников бичевал формалистов и кадил соцреализму.
И вместе с тем был, что называется, «не так прост, как казался». Не знаю, в самом ли деле он любил и чувствовал запретный тогда авангард или просто, будучи человеком умным, действовал, так сказать, на множество ходов вперед. Но, воспевая на официальных «форумах» официальные же идеи, безжалостно критикуя либеральных своих коллег, особенно угнетенных «пятым пунктом», он последовательно сохранял музейное собрание классического авангарда, по возможности его множил и старался не давать его на слишком заметные заграничные выставки и уж тем более оберегал от желания высшего начальства подарить иные картины Малевича или Татлина каким-нибудь иностранным друзьям очередного генсека (тогда такое случалось). Кто знает — от доброты душевной или из ледяного расчета — спасал он от расправы и строптивого Ковтуна, используя его знания авангарда и заодно зарабатывая славу защитника диссидентов? А скорее всего, тут было темного и разного наворочено с избытком, была, наверное, и какая-то странная доброта, советская достоевщина, о которой тоже лучше других писал Трифонов.
Одно лишь очевидно: по тем или иным причинам Василий Алексеевич всегда выбирал правильно. И в постперестроечные времена сохранил легендарную репутацию в Русском музее, а уйдя из него, занимал если не самые высокие, то удобные посты. И остался в памяти многих, в том числе и вполне либеральных, совершенно иных, чем он, взглядов, людей достойным и прогрессивным руководителем.
Так или иначе, Евгений Федорович Ковтун был защищен надежно, и его совершенно безудержное диссидентство в союзе было в известной мере факультативным. Но страстным и непреклонным.
Добавлю: и беспощадным. Есть такие люди, и в числе их пребывают персонажи вселенского масштаба. Вот не идет человек на плаху, стало быть, анафема ему, сколько бы ни было в нем доблести и благородства и сколько бы ни числилось за ним добрых дел. Есть в этом что-то уныло фанатичное и большевистское.
Земля, как известно, круглая, и если оголтело бежать налево, незаметно выбежишь справа.
И не то чтобы Евгений Федорович непрерывно пробивался в мученики, хотя порой многим рисковал. Любил испытывать отвагу других. С удовольствием предлагал нашему милому Валентину Яковлевичу Бродскому, человеку серьезному, все понимающему, но партийному и осторожному, такую тему доклада, которая повергала председателя секции в отчаяние. Скажем, о «пластическом безвесии у Малевича». Как профессионал, Валентин Яковлевич отлично понимал научную основательность сюжета, но как человек здравомыслящий — знал отлично, что все это прежде и более всего — жест, что в Союзе художников это будет воспринято как издевательство, а ему, председателю, страшно попадет. И Евгений Федорович это понимал превосходно.
А однажды он решил отменить вечер памяти Малевича, разрешенный с великим трудом и скрипом. Потому что предоставили не Большой, а Малый зал в здании Союза художников. Вечер памяти оказался не столь важным, как степень престижности зала. И возникало ощущение тоски, неких этических фантомов, парада диссидентских амбиций, за которыми было много отваги, тяжелого дыхания, многозначительных пауз и куда меньше реального дела…