А дряхлая дама из рода Айвазовских, посетившая однажды союз, была потрясена не столько тем, что некто подымался по лестнице на четвереньках, а хладнокровным комментарием лосховской служащей: «А что, это художник имярек идет к себе в мастерскую…» И по тому же коридору проходил, оставляя тончайший запах французской туалетной воды, Натан Исаевич Альтман, в берете, с шелковым фуляром вместо галстука, грассирующий, великолепный, словно вернувшийся из Парижа не давным-давно, а лишь вчера. Он славился, помимо чисто профессиональной репутации, знаменитыми bons mots — «у меня нет звания, у меня есть имя», например, или публичным выступлением в защиту художника, пойманного милицией в парадной, где он занимался «извращенным способом любви» с сомнительного поведения девицей. «Вся цивилизованная Европа занимается этим, и никто не называет это извращением!»
Были персонажи легендарные. Особенно знаменита была дама по имени Елена Павловна Жукова. Скромный, но не бездарный живописец, прославилась, однако, она своей деятельностью на посту заведующей секциями — живописи и нашей — критики и искусствоведения. Должность была не бог весть какая, но немало от человека на этом месте зависело. А уж от Елены Павловны зависело все, она умела убедить в этом и начальство, и рядовых членов союза, а уж особенно — кандидатов.
Дочь известного фотографа Павла Семеновича Жукова, снимавшего в свое время Ленина, она говорила о знаменитых людях фамильярно и покровительственно. Теряя с годами чувство реальности и привыкнув к тому, что все ее слушают покорно и терпеливо, она превратилась в своего рода лосховского летописца и барона Мюнхаузена. Былое и свою собственную жизнь она интерпретировала по настроению и в соответствии со вкусами времени. В начале шестидесятых еще уверяла, что в тридцатые годы работала следователем и прокурором, позднее говаривала: «Не произносите при мне имя Тухачевского — это моя личная боль!» Я не встречал людей одновременно столь добродушных, вздорных и столь серьезно относящихся к самим себе. Без тени смущения она звонила в любое время дня и ночи (такое случалось и часа в четыре утра!), чтобы узнать о какой-то детали в анкете. Порой она звонила так: «Детуся (обычное обращение ко всем моложе пятидесяти), надо срочно прийти в союз и надписать сорок конвертов». — «Елена Павловна, невозможно, я должен идти на службу!» — «Ильич никогда не отказывался!» Естественно, молодые интересанты, метящие в члены союза, плелись надписывать конверты.
Казалось, она всегда была и всегда будет. Глядя на входящих в комнату с какой-то агрессивной безмятежностью, вечно что-то с удовольствием жующая и роняющая на пышную грудь, украшенную неизменной медалью участника забытой всесоюзной художественной выставки, крошки, она сидела за столом, олицетворяя собой вечность союзовской теплоты и бессмысленности, торжества мнимости и все же некой значительности.
Она могла совершить любой поступок. Как-то, когда общественность союза «с гневом и возмущением» клеймила художника, по пьяному делу оросившего стену дома на Невском и пойманного милицией, Елена Павловна взгромоздилась на сцену, подошла к столу президиума и произнесла незабвенный спич. «Вы не знаете, — говорила она страстно, — что такое переполненный мочевой пузырь, а я знаю». Собранию пришлось отпустить грешного художника с миром.
Сколько над ней потешались, шутили даже, будто в старости она уже утверждала, что не она сидела у Ленина на коленях, а он у нее… Злились на ее настойчивость и агрессивную бестолковость, забывая, что она бесконечно любит и этот безумный союз, и всех нас, разных, суетных, возвышенных и корыстных, любит совершенно романтически, не чая жизни вне этих обшарпанных надоевших стен. Когда она умерла, возникло чувство какой-то исторической ошибки: даже самый вздорный домовой должен жить вечно, есть же что-то нетленное в мире.
Я по разным поводам приходил на заседания бюро секции, тем паче был такой жанр — «заседание с активом». Чем-чем, а уж активом-то я был.
Тогда мне казалось, что я существую во вполне нормальной и милой среде, но сейчас, вспоминая те годы, все чаще думаю, что в союзе меня окружали люди, искалеченные мнимой властью и постоянным вынужденным или любезным их сердцу, но все равно тягостным соглашательством, несвободой, нуждой. И вместе с тем эти же люди жили занимательной, относительно независимой жизнью.
О богатстве мало кто тогда думал — оно было недостижимо. О партийной циничной карьере мечтали не слишком многие художники: платить за нее надо было душой, как Фаусту, да и вакансии были редки. И продавать ее, душу, надо было навсегда, переходить в «другой приход» — хлопотно, рискованно, хотелось сохранить репутацию, поскольку некоторый оттенок либеральной левизны ценился высоко.