Работал он, как никто, много. Однажды он сказал: «У тех, кто работает за собственным письменным столом, свободного времени куда как меньше, чем у тех, кто ходит на службу». Самые тяжелые, душные летние дни он проводил в городе, полагая отдых совершенно бессмысленной тратой времени. После инфаркта стал к себе еще беспощаднее — спешил.
Он не раз говорил, что взрослый человек после двадцати лет должен предаваться радостям жизни, после тридцати — профессии, после сорока — философии, после пятидесяти — думать о душе. Любил лукавые и многозначительные афоризмы. Но по-моему, с юности до последних лет старался ни от чего не отказываться, жил тщательно, смакуя подробности жизни, но более всего наслаждался работой.
Как много он знал и как многих! Приятельствовал с Хармсом. Николай Николаевич Пунин был его старшим другом и подлинным учителем. Петров бывал у него и Анны Андреевны Ахматовой в Фонтанном доме, он — историк — жил не только в прошлом, отделенном от нас веками, но и в недавнем прошлом, отгороженном колючей проволокой запретов. Исследователь Шубина и Козловского, истинный эрудит и пассеист, он во многом оставался человеком двадцатых, даже десятых годов (недаром дружил с Михаилом Кузминым), которые ощущал как свое время, хотя родился в 1912-м. И мог многому научить младших коллег, полагавших, что именно они — знатоки авангарда (тогда табуизированного). При этом он оставался стойким адептом только подлинного в искусстве: почитая авангард, мечтал написать о Пуссене… Он сказал как-то: «Никогда не читал „Тихий Дон“ и читать не стану. Помилуйте, зачем, я ведь прочел еще не все романы Смоллетта». Даже это было в нем естественно, как естественны были старомодные обороты речи («аглицкий» вместо «английский» и все то, что Чехов называл «китайщиной», — «этого я не умею вам сказать», «не изволите ли посмотреть» etc.), совершенно непреклонная и надменная, почти оскорбительная вежливость.
Как и всем в ту пору, ему приходилось играть с режимом в поддавки, случалось, его хватал за горло вечный ужас, и он произносил ненужные и неуместные верноподданные речи, от которых становилось неловко даже его поклонникам. Как и большинство людей его поколения, он обладал замученной, «репрессированной» душой. Историю его страданий, страха и всего того, что с позиций сегодняшнего дня очень легко назвать «конформизмом», мне пришлось прочесть в его личном деле, которое я просматривал в бытность свою оргсекретарем нашей секции, готовя в очередной раз документы на представление его к почетному званию, которого он так и не получил.
Но бывал я свидетелем и тому, как его терпение истощалось и на смену привычной осторожности приходила отвага. Однажды, при всем синклите Союза художников, выступил он в защиту памяти Филонова (чье имя не было помещено на памятной доске в союзе и не помещено, кстати сказать, и по сию пору). Тогда он сказал: «О нем должна быть написана книга. И я ее напишу!» В те годы это были достаточно рискованные слова. Но они были произнесены. А книгу Всеволод Николаевич не написал. Может быть, не решился, а может, просто не успел. Как не успел написать о Пуссене, которого любил глубоко и затаенно.
Незадолго до смерти Всеволод Николаевич читал мне отрывок из своих воспоминаний. О встречах с Даниилом Хармсом. Коленкоровый блокнотик был исписан изысканнейшим почерком. Как признавался, чуть гордясь и вместе смущаясь, Всеволод Николаевич, почерк этот он «специально вырабатывал в архивах». Этим почерком он писал и переписывал свои книги. По многу раз. На машинке никогда не работал, даже вечных ручек не признавал, пользовался чернильницей. Игра, кокетство, чувство большого стиля или просто понимание того, что перо ничем не заменишь?
Петров, которого мы прежде знали лишь как превосходного историка искусства, открылся мне тогда и как литератор, чья мемуарная проза обладала обжигающей сухой точностью. Он писал о сталинском времени без злорадства и страха, писал не как суетный публицист — как мыслитель.
Увы, мемуары Петрова мало публиковались. В них, вероятно, недостает модной обличительной ненависти и мстительной тяги к разоблачениям… Несколько лет назад «Новый мир» напечатал его маленькую военную повесть сороковых годов «Турдейская Манон Леско».
Шел октябрь 1977 года. Мы обменялись книгами. Я получил долгожданного «Козловского». За это время Всеволод Николаевич стал более снисходительным, у нас сложились вполне корректные, доброжелательные отношения. Дистанцию, разумеется, Всеволод Николаевич сохранял, может быть, еще более ревниво, поскольку чисто формально она уменьшалась. Хотя понимал, конечно, что я, как и все его младшие коллеги, отношусь к нему с должным и вполне искренним почтением…