Он мне не понравился: мои учителя в академии были куда сановитее и вовсе не так горделивы. Я, с моей юношеской светской развязностью, думаю, понравился ему еще меньше.
Говорить ему со мной было не о чем — я не опубликовал еще ни строчки, решительно ничего собою не представлял. В полутемной, большой, но все равно тесноватой комнате, где убожество питерской коммуналки скрашивалось старой стильной мебелью, было на редкость неуютно. Вместо искомой приязни я встретил лишь ледяную любезность.
Церемонная важность, явно демонстрируемое интеллектуальное патрицианство, продуманные модуляции высокого голоса — все казалось мне нарочитым: для истинного олимпийца он был слишком молод. Впрочем, и впрямь было в его лице, сухо и точно вылепленном, что-то неуловимо напоминающее ранние римские портреты.
Театрализованное барство, столь неуместное в бедном сумраке запущенной квартиры, решительное, почти невежливое равнодушие, чтобы не сказать больше, по отношению к гостю, то есть ко мне, — все это было обидно и огорчительно. Смешно сказать, сейчас мне кажется, слегка обижены были мы оба. Я — совершенно по-мальчишески: мою молодую рафинированность абсолютно не восприняли. А он-то, уже мэтр, он-то почему счел себя задетым? Возможно, причиною послужило то, что представила меня Всеволоду Николаевичу дама, к которой он испытывал сердечную склонность. Я ушел растерянным и несколько уязвленным.
Потом, уже в союзе, встречаясь с ним часто и неспециально, я кое-что начал понимать. Тогда Всеволод Николаевич был болезненнее, чем потом, чувствителен к непониманию его масштаба. Он еще строил свою судьбу и свой образ, хотя за плечами была уже большая жизнь. Как бы высока ни была репутация Всеволода Николаевича среди коллег, для него самого она была неизмеримо выше. Он постоянно ощущал и культивировал в себе избранность. И оценивал себя в абсолютных величинах. А кроме того, был по-детски уязвим и попросту обидчив.
Человеком, не знавшим Всеволода Николаевича, все это может быть воспринято как качества неприятные или, во всяком случае, забавные. На деле все было иначе и несколько сложнее. Он умел над собой посмеяться, но вовсе не любил и не желал этого делать. Это непреклонно серьезное и почтительное отношение к себе сначала отталкивало, потом завораживало, а в конце концов начинало убеждать. К кому, как не к себе, относиться серьезно?
Его уважение к самому себе достаточно долго не поддерживалось официальным признанием. Авторитет был, публиковалось много работ — книги, статьи, но то, что Петров не имел ученых степеней и нигде не служил, делало его каким-то странным и неловким исключением. Тем более, не служил он не из-за того, что не хотел, просто потому, что из Русского музея его в свое время уволили за некоторое вольнодумство и независимость. Потом, став по-настоящему известным, Всеволод Николаевич радовался, что не служит, да и не мог бы он служить под началом какой-нибудь остепененной посредственности. Он — Петров!
В конце пятидесятых его статья о скульпторе Козловском в журнале «Искусство» была замечена Грабарем, который стоял тогда во главе редакции будущей двенадцатитомной «Истории русского искусства». Над ней работала вся искусствоведческая знать Москвы. Грабарь же пригласил Петрова, у которого не было никаких званий и степеней, писать большие разделы по скульптуре XVIII–XIX веков, хотя и в столице специалистов было предостаточно. С тех пор от Всеволода Николаевича стало исходить некое сияние, он смаковал успех и несомненно вознесся. Не тщеславие его удивительно, все мы тщеславны, а то, что он не только не умел, но и не хотел его скрывать. Здесь он, великий дипломат, приученный эпохой к осторожности и умолчаниям, был на редкость открыт, а может быть, эта открытость тоже была продуманной частью тщательно строившегося мифа о самом себе.
Его книги (а их было много — монографии о Козловском, о Юрии Васнецове, о Владимире Лебедеве, о «Мире искусства», да и о многом другом) чаще всего выходили трудно. Лучшие страницы (какую главу о начале века и его культуре для книги о Лебедеве читал он когда-то в Союзе художников!) вырезались ножницами осторожных редакторов. Однако издательские трудности не шли ни в какое сравнение с его собственной требовательностью.
Когда я с ним познакомился, он только что закончил книгу о Козловском. Она вышла из печати через двадцать лет — конечно же, не по вине автора. Но, уже правя корректуру, он говорил мечтательно: «Мне так хотелось бы переписать ее еще раз — от руки. И тогда, смею думать, она получилась бы вполне».
И конечно, будь на то время, он переписал бы ее еще раз, добиваясь того «бескорыстного совершенства», которое нужно только самому автору.