Увы, все это воспринималось как некая константа нашей жизни: повсюду — враги. Сомнения в правильности происходящего не то чтобы не было, но оно вытеснялось сознанием неизбежности постоянной борьбы, тупой и жуткой. Было жалко людей, среди них оказались и те, чьи фамилии были мне хорошо знакомы, но жалко так, как жалеешь человека, погибшего на трамвайных рельсах, — случилась беда, есть жертвы, кто-то ведь всегда попадает под трамвай. Виноватых нет — только статистика. К тому же не приходило в голову, что Горький может не быть титаном, что вообще нечто не так, как нам давно и навсегда объяснили. Боюсь, все эти постановления для иных обладали и не лишенным приятности вкусом скандала. В глухое время даже вонючий и опасный взрыв в болоте — хотя бы любопытен, он служит мерзким развлечением, как травля людей зверьем в античном Риме. А когда это пахло антисемитизмом, тут уж, увы, слишком многие ликовали…
«Борьба с космополитизмом» стала принимать и анекдотические формы. Уже был случай сказать, что кафе и папиросы «Норд» превратились в «Север». Парфюмерии волна переименований почему-то не коснулась — духи «Манон» не обернулись, скажем, «Татьяной Лариной», «Эллада» — «Русью». А вот конфеты «Ша Нуар» превратились в «Славянские», кино «Люкс» — в «Свет», французская булка — в городскую, футбольный матч — в состязание. При этом слово «тайм» заменили словом «период», ничем не более русским, но все же заменили! Петергоф стал Петродворцом, Ораниенбаум — Ломоносовым. В искусстве судорожно отыскивали первородство — даже авторство решетки Летнего сада почти полностью перешло от архитектора Фельтена к «мастеру-литейщику Егорову». Все это воспринималось с тихой покорностью — мы с мамой были совершенно изолированы от других людей, и робкая общественная ирония едва до нас доходила.
Конец сороковых и начало пятидесятых — угрюмое время.
Светлый мир эберлинговской мастерской остался в идиллическом прошлом, я все еще жил какой-то малореальной жизнью. Учился (и довольно плохо) в заочной школе, стало быть, как и прежде, существовал в пространстве совершенно замкнутом. Читал невероятно взрослые книжки, делал декорации для настольного театра, перечитывал без конца Станиславского «Моя жизнь в искусстве».
Вместе с тем страстно был увлечен невероятным по экзотике, мелодраматичности и пышности фильмом «Индийская гробница». Какие страсти, какая красавица-магарани Индира, какой храбрец ее возлюбленный — немецкий инженер Гарольд (в немецком оригинале он был «Саша»!), как благороден ее муж — магараджа Чандра, как коварен его соперник принц Рамигани, какие тигры, слоны, перестрелки, похищения — от дворцов Эшнапура до берлинского Палас-театра! Поскольку фильм был трофейный и имен актеров не знали, ходили слухи, что несравненную Зиту играл юноша (на самом деле — актриса Ла Яна). Двухсерийную картину Ричарда Айхберга немецкого предвоенного (1938) производства показывали в консерватории, никакие кинотеатры не вместили бы и малую часть жаждущих. Изящные старушки-билетерши Большого зала перед впуском беснующейся публики отлеживались на банкетках.
«Детство, отрочество и юность» смешались, вплелись в клубок страхов, унижений, нищеты.
Еще в 1950 году (мне порой приходится нарушать хронологию рассказа) в надежде получить «официальное» образование, не сказав Эберлингу, я несколько месяцев проучился в достаточно убогом Художественно-графическом училище. Сбежал оттуда быстро: атмосфера советского техникума, от которой не спасали даже вовсе не плохие учителя рисунка, необходимость делать композиции на производственные темы после мастерской Альфреда Рудольфовича была невыносимой. Там пережил и публикацию труда Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Тогда редкие появления вождя на общественной сцене всех необычайно возбуждали — ожидали перемен, перестановок, обвинений, репрессий, даже амнистий. Новые установки таили в себе волнующую неясность, а для наивных — и смутные надежды.
Тексты Сталина (или тех, кто для него и за него писал), с их хлестким узнаваемым стилем, были просты, доступны и позволяли читателю ощущать себя много умнее тех, кого вождь осуждал, а осуждал он людей ученых. Этот триумф редукции порождал сладкое чувство: можно глумиться над академиком Марром с его глупостями, а читать его, естественно, было уже не нужно. Многие наслаждались, боюсь, и я тоже. Даже сделал в училище доклад на эту тему. В этой рабской готовности было, наверное, желание спастись от вечного страха, старание быть «как все», доказать благонадежность. Впрочем, унижение мыслителя было еще и медом для невежд от науки. Много позже, уже в институте, преподавательница французского языка простодушно признавалась студентам: «Как хорошо, что появились „Вопросы языкознания“, я Марра ну вот совершенно понять не могла…»